Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)
А главное, подобно тому как писатели часто достигают могучей лапидарности, от которой их бы избавил режим политической свободы или литературной анархии, когда они крепко связаны тиранией монарха или поэтики, суровыми правилами просодии или государственной религией, Франсуаза, не смевшая отвечать нам ясно и определенно, говорила как Тиресий и писала бы как Тацит. Все, что она не могла выразить прямо, она умела заключить в какую-нибудь фразу, которой мы не могли поставить ей в вину, не выдав себя, даже не в фразу, а в молчание, в манеру класть ту или иную вещь.
Так, когда мне случалось по оплошности оставить на столе среди других писем письмо, которое ей не надо было видеть, так как там, например, говорилось о ней с недоброжелательством, предполагавшим такое же недоброжелательство и в получателе, то вечером, когда я возвращался встревоженный и шел прямо в свою комнату к письмам, аккуратно сложенным в безукоризненную стопочку, мне прежде всего бросался в глаза компрометирующий документ, как он не мог не броситься в глаза Франсуазе: ее стараниями он торчал на самом верху, почти отдельно, всем своим видом он красноречиво говорил о себе и уже на пороге заставлял меня вздрогнуть, как внезапно раздавшийся крик. Франсуаза в совершенстве умела устраивать эти инсценировки, которые так хорошо осведомляли обо всем зрителя в ее отсутствие, что при появлении самой Франсуазы он знал уже, что ей все известно. Чтобы заставить говорить таким образом неодушевленный предмет, она владела гениальным и в то же время требующим терпения искусством Ирвинга и Фредерика Леметра. В настоящую минуту, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, которая не оставляла неосвещенным ни одного углубления, сделанного на одеяле телом молодой девушки, Франсуаза похожа была на «Правосудие, проливающее свет на Преступление». Лицо Альбертины не проигрывало от освещения. Свет лампы обнаруживал на ее щеках пронизанный солнцем глянец, который так пленил меня в Бальбеке. Лицо Альбертины, иногда становившееся на открытом воздухе мертвенно бледным, показывало, напротив, по мере того как их освещала лампа, поверхности столь ярко и столь равномерно окрашенные, столь плотные и столь гладкие, что их можно было бы сравнить с насыщенными алыми тонами некоторых цветов. Удивленный, однако, неожиданным появлением Франсуазы, я воскликнул:
– Как, уже лампа! Боже мой, какой яркий свет!
Второй фразой я очевидно хотел замаскировать мое смущение, а первой – извинить опоздание. Франсуаза отвечала жестокой двусмысленностью:
– Прикажете затушить?
– Задушить? – шепнула мне на ухо Альбертина, пленив непринужденной живостью, с которой она высказала это психологическое замечание вопросительным тоном грамматического недоумения, обращаясь ко мне одновременно как к хозяину и как к сообщнику.
Когда Франсуаза вышла из комнаты и Альбертина снова подсела ко мне на кровать, я сказал:
– Вы знаете, я боюсь, что если мы будем так продолжать, то я не удержусь и поцелую вас.
– Ах, какое ужасное несчастье!
Я не тотчас повиновался этому приглашению, другой счел бы его, пожалуй, даже излишним, ибо у Альбертины было такое чувственное и ласковое произношение, что, даже только разговаривая с вами, она как будто вас целовала. Отдельные ее слова были уже знаками благосклонности, а разговор покрывал вас поцелуями. И все же мне было очень приятно это приглашение. Оно было бы мне приятно, даже если бы исходило от другой хорошенькой девушки ее возраста; но то, что Альбертина была теперь так покладиста, доставляло мне больше чем удовольствие: я сравнивал ряд образов, блистающих красотой. Прежде всего я вспоминал Альбертину на пляже почти как картину на фоне моря, обладавшую для меня не более реальным существованием, чем те появляющиеся на сцене фигуры, относительно которых вы не можете решить, актриса ли перед вами, обозначенная в программе, статистка ли, дублирующая ее в этот момент, или же просто проекция волшебного фонаря. Потом от светового пучка отделилась настоящая женщина, она пришла ко мне, но единственно для того, чтобы я мог обнаружить, что в реальном мире она вовсе не так покладиста в любви, как можно было предположить, глядя на ее фигуру с световом отражении. Я узнал, что ее нельзя трогать и целовать, а можно только разговаривать с ней, что для меня она в такой же степени не является женщиной, как нефритовые гроздья, несъедобное украшение столов в старину, не являются гроздьями винограда. И вот она показывалась мне теперь в третьем плане, реальная, как при втором моем соприкосновении с нею, но покладистая, как при первом; мне это было тем более отрадно, что я долго считал ее недоступной. Обогащенное знание ее жизни (жизни менее однообразной, менее простой, чем я думал сначала) приводило меня к агностицизму. В самом деле, какие утверждения мы вправе высказать, если то, что мы сначала считали вероятным, впоследствии оказалось ложным, а при третьем подходе оказывается истинным? При этом, увы, я еще далеко не довел до конца моих открытий относительно Альбертины. Во всяком случае, даже если бы это богатство планов, открываемых жизнью один вслед за другим, не содержало никакой романической привлекательности (привлекательности обратной той, которой наслаждался Сен-Лу во время обедов в Ривбеле, находя среди масок, наложенных жизнью на чьем-нибудь спокойном лице, черты, к которым когда-то прикасались его губы), все же знание, что поцеловать Альбертину в щеки – вещь возможная, доставляло, пожалуй, еще больше удовольствия, чем самый поцелуй. Какая разница между обладанием женщиной, к которой прикасается одно только наше тело, потому что она не более чем кусок мяса, и обладанием молодой девушкой, которую в иные дни мы замечали с подругами на берегу моря, не зная даже, почему именно в эти дни, а не в другие, вследствие чего мы так боялись, что не увидим ее снова! Жизнь любезно нас посвятила в длинный роман этой девушки, предоставила нам для наблюдения над ней один, а потом другой оптический инструмент, и сопроводила плотское желание целой гаммой утысячеряющих и разнообразящих его желаний, желаний более духовных и не так легко утоляемых, которые пребывают в оцепенении и предоставляют физическому желанию действовать самостоятельно, когда оно стремится лишь к овладению куском мяса, но, когда речь идет о том, чтобы овладеть целой областью воспоминаний, откуда им так тяжело быть изгнанными, они бурно вздымаются рядом с ним, усиливают его, хотя не могут за ним следовать до минуты утоления, до неосуществимой в той форме, в какой мы о ней мечтали, ассимиляции с нематериальной реальностью, а ждут это желание на полпути, и в миг воспоминания, в миг возвращения, вновь его сопровождают; поцелуй, запечатлеваемый не на щеках первой встречной, пусть даже самых свежих, но анонимных, без тайны, без обаяния, а на щеках, о которых я так давно мечтал, был бы познанием вкуса и аромата краски, так часто привлекавшей мои взоры. Мы видели женщину, простую фигуру на декорации жизни, подобно Альбертине рисовавшуюся на фоне моря, а потом мы получаем возможность отделить этот образ, поставить его возле себя и рассмотреть понемногу его объем, его краски, как если бы мы его поместили за стеклом стереоскопа. Вот почему единственно интересными бывают женщины сколько-нибудь прихотливые, которыми овладеваешь не сразу, о которых сразу даже не знаешь, удастся ли когда-нибудь ими овладеть. Ибо узнать их, подойти к ним, победить их, это значит подвергнуть разнообразным изменениям форму, величину и рельеф человеческой фигуры, это урок относительности в оценке, который хорошо повторить, когда эта фигура вновь приобрела плоскостность силуэта в декорации жизни. Женщины, с которыми мы знакомимся у сводни, неинтересны, потому что они остаются неизменными.
С другой стороны, Альбертина как бы заключала в себе целую серию морских впечатлений, которые мне были особенно дороги. Мне казалось, что на щеках этой девушки я мог бы поцеловать весь бальбекский пляж.
– Если вы действительно позволяете вас поцеловать, то я бы предпочел отложить это напоследок и выбрать для этого подходящую минуту. Только вы, пожалуйста, не забудьте тогда, что вы мне позволили. Мне нужен «чек на поцелуй».
– Вам угодно, чтобы я его подписала?
– Но если я возьму его сейчас, получу я все-таки другой потом?
– Меня смешат ваши чеки, я буду их вам возобновлять время от времени.
– Скажите мне еще одно. Помните, в Бальбеке, когда я еще не был с вами знаком, у вас часто бывал бездушный и лукавый взгляд, – вы не можете мне сказать, о чем вы думали в такие минуты?
– Совершенно не помню.
– Ну, хорошо, я вам помогу: однажды ваша приятельница Жизель прыгнула, держа ноги вместе, поверх стула, на котором сидел какой-то старичок. Постарайтесь припомнить, что вы думали в это мгновение.
– Жизель была девица, с которой мы меньше всего водились, она, если вам угодно, принадлежала к нашей ватаге, но не вполне. Должно быть я подумала, что она очень дурно воспитана и вульгарна.
– И это все?
Мне очень хотелось, перед тем как ее поцеловать, снова наполнить ее тайной, которую она заключала для меня на пляже до моего знакомства с ней, вновь найти в ней страну, в которой она жила раньше; место этой страны, если я ее не знал, я мог по крайней мере заполнить всеми воспоминаниями нашей жизни в Бальбеке, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по прекрасным розовым полушариям ее щек, мягко изогнутые поверхности которых затухали у первых складок ее красивых черных волос, бежавших неровными цепями, рассыпавшихся круглыми отрогами и мягко ложившихся в глубоких долинах, я не мог не сказать себе: «Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомой розы, которой являются щеки Альбертины. И так как пути следования вещей и одушевленных существ, которые нам удается пересечь в течение нашей жизни, не очень многочисленны, то, пожалуй, я вправе буду рассматривать мою жизнь как в некотором роде завершенную, когда, заставив выйти из далекой его рамы цветущее лицо, которое я облюбовал, я перемещу его в новый план, в котором наконец познаю его при помощи губ». Я говорил это, так как верил, что существует познание при помощи губ; я говорил себе, что сейчас я познаю вкус этой розы из человеческой плоти, так как мне в голову не приходило, что у человека, существа очевидно не столь элементарного, как морской еж или даже кит, недостает все же некоторых существенно важных органов, в частности нет органа, который служил бы для поцелуя. Этот отсутствующий орган он замещает губами, достигая таким образом результата, может быть, несколько более удовлетворительного, чем в том случае, если бы ему пришлось ласкать свою возлюбленную бивнями. Но наши губы, созданные для того, чтобы вводить в рот вкус веществ, которые их прельщают, наши губы, не понимая своего заблуждения и не сознаваясь в своем разочаровании, лишь скользят по поверхности и натыкаются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем в эту минуту, то есть при соприкосновении с телом, губы, даже если допустить, что они стали более искусными и лучше одаренными, не могли бы конечно насладиться вкусом вещества, которое природа в настоящее время мешает им схватить, ибо в той безотрадной зоне, где они не могут найти себе пищу, они одиноки, зрение, а потом и обоняние давно их покинули. Когда мой рот начал приближаться к щекам, которые глаза мои предложили ему поцеловать, глаза эти, переместившись, увидели новые щеки; шея, рассмотренная вблизи и как бы в лупу, обнаружила зернистое строение и крепость, изменившие весь характер лица Альбертины.
Последние достижения фотографии – снимки, которые сосредоточивают у фундамента собора все дома, представляющиеся нам вблизи почти такими же высокими, как его башня, которые заставляют маневрировать одни и те же здания, точно полк, то шеренгами, то рассыпным строем, то сомкнутыми массами, ставят одну возле другой две колонны пьяцетты, за мгновение перед тем отделенные большим расстоянием, удаляют близлежащую Салюте и ухитряются поместить на бледном и тусклом заднем плане необъятный горизонт под аркой моста, в амбразуре окна, между листьями дерева, расположенного на первом плане и гораздо более яркого по тону, обрамляют последовательно одну и ту же, церковь аркадами всех остальных, – только эти снимки могут, по-моему, сравниться с поцелуем в искусстве извлекать из того, что мы считаем одной вещью определенного вида, сотню других вещей, ничуть ей не уступающих, ибо каждая из них обусловлена не менее законной перспективой. Словом, хотя и в Бальбеке Альбертина часто представлялась мне разной, однако теперь, – как если бы, головокружительно ускорив изменения перспективы и окраски, в которых является нам женщина при различных встречах с нею, я пожелал уложить их все в несколько – секунд, чтобы экспериментально воссоздать феномен разнообразия человеческой индивидуальности и вытащить одну из другой, как из футляра, все возможности, в ней заключенные, – теперь я увидел на коротком пути от моих губ к ее щеке целый десяток Альбертин; девушка эта подобна была богине о нескольких головах, и та, которую я видел последней, при моих попытках приблизиться к ней уступала место другой. Пока я к ней не прикоснулся, я по крайней мере видел эту голову, легкий запах доходил от нее до меня. Но, увы, – ибо наши ноздри и глаза столь же плохо помещены для поцелуя, как губы наши плохо для него созданы, – вдруг глаза мои перестали видеть, в свою очередь приплюснутый к щеке нос не воспринимал больше никакого запаха, и, ничуть не приблизившись к познанию вкуса желанной розы, я понял по этим отвратительным знакам, что, наконец, я целую щеку Альбертины.
Оттого ли, что мы играли опрокинутую (полученную как бы путем вращения геометрического тела) сцену по сравнению со сценой в Бальбеке, то есть я лежал, а она сидела, значит, способна была увернуться от грубого натиска и направлять наслаждение так, как она этого хотела, но только Альбертина с легкостью позволила мне теперь взять то, в чем когда-то так сурово отказала. (Сладострастное выражение, которое принимало теперь ее лицо, когда я приближал к нему губы, отличалось вероятно от ее прежнего сурового вида лишь ничтожнейшим отклонением линий, но таким, в котором может содержаться все расстояние между жестом человека, приканчивающего раненого, и жестом человека, оказывающего ему помощь, между прекрасным и уродливым портретом.) Не зная, следует ли мне быть благодарным за перемену в ее поведении какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из последних месяцев поработал для меня в Париже или в Бальбеке, я думал, что главной причиной этой перемены был способ, каким мы теперь разместились. Альбертина, однако, указала мне другую причину, а именно: «Ах, в ту минуту, в Бальбеке, я вас не знала, я могла думать, что у вас дурные намерения». Этот довод меня озадачил. Альбертина привела его мне, по-видимому, искренно. Женщина с большим трудом узнает в движениях своего тела и в ощущениях, исходящих от него во время пребывания наедине с каким-нибудь своим приятелем, неведомый проступок, который внушал ей трепет, когда малознакомый человек пытался заставить ее провиниться в нем.
Во всяком случае, каковы бы ни были изменения, случившиеся с некоторого времени в ее жизни, изменения, которые, может быть, объяснили бы, почему она легко предоставила моему мимолетному и чисто физическому желанию то, в чем с негодованием отказала в Бальбеке моей любви, еще более удивительная перемена произошла с Альбертиной в этот самый вечер сейчас же после того, как ее ласки дали мне удовлетворение, которого она не могла не заметить; я даже боялся, как бы оно не вызвало у нее легкого движения отвращения и оскорбленной стыдливости, которое сделала в такую же минуту Жильберта за группой лавровых деревьев на Елисейских Полях.
Случилось как раз обратное. Уже в то мгновение, когда я уложил ее к себе на постель и начал ласкать, у Альбертины появилось неизвестное мне до сих пор выражение послушной готовности и почти детской простоты. Сняв с нее все заботы, все ее обычные притязания, минута, предшествующая наслаждению, подобная в этом отношении той, что следует за смертью, вернула ее помолодевшим чертам невинность детского возраста. По-видимому каждое существо, дарования которого вдруг нашли применение, становится скромным, старательным и прелестным; и если этими дарованиями оно способно доставить нам большое удовольствие, то оно само бывает счастливо, оно желает доставить нам удовольствие как можно более полное. Однако новое выражение лица Альбертины заключало в себе больше, чем профессиональные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем внезапно обнаружилось какое-то традиционное самопожертвование: она вернулась не только к собственному детству, но к юности своего народа. Совсем не похожая на меня, ничего не желавшего, кроме физического успокоения, в конце концов полученного, Альбертина по-видимому находила, что с ее стороны было бы грубостью считать, будто это материальное наслаждение не сопровождается никаким моральным чувством и что-то собой заканчивает. Еще недавно так торопившаяся, теперь, думая, вероятно, что поцелуи предполагают любовь и что любовь выше всех других обязанностей, она говорила, когда я ей напомнил об ее обеде:
– Помилуйте, это не имеет никакого значения, времени у меня довольно.
Она как будто стеснялась встать и уйти сразу после того, что она сделала, стеснялась из благопристойности, подобно Франсуазе, которая считала своей обязанностью, даже когда не чувствовала никакой жажды, любезно принять предлагаемый ей Жюпьеном стаканчик вина, и ни за что не решилась бы уйти, сделав последний глоток, какое бы неотложное дело ни призывало ее. Альбертина – и это было, пожалуй, в отношениях с другой женщиной, как читатель увидит в дальнейшем, одним из оснований, бессознательно для меня сделавшим ее желанной, – была воплощением той скромной французской крестьянки, каменное изваяние которой стоит на паперти Сент-Андре-де-Шан. Я узнал в ней также свойственные Франсуазе (которой однако вскоре предстояло сделаться ее смертельным врагом) учтивость к хозяину и к чужому, пристойность, уважение к ложу.
Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала возможным говорить не иначе, как жалостливым тоном, нашла бы неприличным, если бы дочь ее, гуляя со своим женихом в месяцы перед свадьбой, не опиралась на его руку. Альбертина, неподвижно лежавшая возле меня, говорила:
– У вас красивые волосы, у вас прекрасные глаза, вы милый. Когда, обратив ее внимание на то, что уже поздно, я прибавлял:
«Вы мне не верите?» – она отвечала:
– Я всегда вам верю, – и, может быть, это была правда, но лишь на период, который начался две минуты тому назад и мог продлиться не более чем несколько часов.
Она завела разговор обо мне, о моей семье, о моей социальной среде. Она сказала: «О, я знаю, что ваши родные знакомы с очень элегантными людьми. Вы приятель Робера Форестье и Сюзанны Делаж». В первую минуту имена эти не сказали мне решительно ничего. Но вдруг я припомнил, что, действительно, играл на Елисейских Полях с Робером Форестье, которого никогда потом не встречал. Что касается Сюзанны Делаж, то это была племянница г-жи Бланде, и я собирался однажды пойти к ее родителям на урок танцев и даже играть у них маленькую роль в одной салонной комедии. Но я не пошел, потому что боялся расхохотаться, боялся, что у меня пойдет носом кровь, и мне так никогда и не случилось ее увидеть. Самое большее, я как будто когда-то слышал, что гувернантка Сванов с пером на шляпе бывала у ее родителей, но, может быть, не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я возразил Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж занимали мало места в моей жизни. «Возможно. Ваши матери в дружбе, это позволяет сделать вывод о вас. Я часто встречаюсь с Сюзанной Делаж на авеню де Мессин, у ней есть шик». Наши матери были знакомы лишь в воображении г-жи Бонтан, которая, узнав, что я играл когда-то с Робером Форестье и, кажется, декламировал ему стихи, заключила отсюда, что мы дружим между собой благодаря давнишней связи наших семей. Услышав имя мамы, она, как мне передавали, неизменно замечала: «Ах, да, это общество Делажей, Форестье и т. д.», отводя родным моим место, которого они не заслуживали.
Впрочем, социальные представления Альбертины были до крайности вздорными. Она считала, что Симонне с двумя «н» ниже не только Симоне с одним «н», но и всех вообще порядочных людей. Если кто-нибудь носит вашу фамилию, не будучи вашим родственником, он этим дает вам полное основание его презирать. Правда, бывают исключения. Может случиться, что два Симонне (представленные друг другу на одном из тех собраний, когда испытываешь потребность говорить все равно о чем и при этом бываешь настроен оптимистически, например, на похоронной процессии, направляющейся на кладбище), обнаружив, что фамилии у них одинаковые, выясняют с взаимной благожелательностью, но безрезультатно, не родственники ли они. Но это только исключение. Много есть подозрительных людей, но мы этого не знаем или нас это не интересует. Но если нам вручают письма, адресованные нашим однофамильцам, или наоборот, мы начинаем относиться с недоверием, часто вполне основательным, к их добропорядочности. Мы боимся путаницы, у нас появляется гримаса отвращения, когда кто-нибудь заговаривает о них. Читая в газете нашу фамилию, носимую ими, мы их считаем узурпаторами. Грехи других членов социального тела нам безразличны. Мы ставим их в вину преимущественно нашим однофамильцам. Ненависть, которую мы питаем к другим Симонне, тем более ожесточенна, что она не индивидуальна, а передается по наследству. На склоне лет мы вспоминаем лишь оскорбительную гримасу наших дедов по адресу других Симонне; причина ее нам неизвестна; мы бы не удивились, если бы узнали, что начало вражде было положено убийством. И часто так продолжается до дня, когда некая Симонне и некий Симонне, не находящиеся ни в каком родстве, кладут этому конец, сочетаясь браком.
Альбертина не только заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, но в невольном порыве откровенности, создаваемой физической близостью, – на первых порах по крайней мере, прежде чем близость эта успела породить особого рода двуличность и замкнутость по отношению к тому же лицу, – она мне рассказала одну историю о своей семье и дяде Андре, о которой наотрез отказалась проронить хотя бы слово в Бальбеке: она считала, что теперь у нее не должно быть более секретов от меня. Теперь, если бы ее лучшая подруга наговорила ей гадостей про меня, она бы сочла своим долгом все это мне передать. Я настойчиво твердил, что ей пора уходить, и она в заключение послушалась, но была так сконфужена моей неучтивостью, что пыталась в мое оправдание рассмеяться, как хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая вас принимает, но в глуби души вами шокирована.
– Вы смеетесь? – сказал я ей.
– Я не смеюсь, я улыбаюсь, – с нежностью проговорила она. – Когда же я с вами увижусь? – прибавила она, как бы не допуская, чтобы содеянное нами, то, что обычно рассматривается как завершение, не было по крайней мере прелюдией к большой дружбе, дружбе, существовавшей издавна, так что нам надо было только открыть ее и признаться в ней, дружбе, которая одна могла объяснить то, что мы себе позволили.
– Если разрешите, я пошлю за вами, когда у меня будет свободное время.
Я не решился сказать ей, что хочу поставить мое приглашение в зависимость от встречи с г-жой Стермарья.
– Увы, это будет неожиданно, я ничего не знаю наперед, – сказал я. – Можно ли мне послать за вами в тот вечер, когда я буду свободен?
– В скором времени это будет вполне возможно, потому что ко мне будет особый ход, независимый от хода к моей тетке. Но в данную минуту это неосуществимо. На всякий случай я к вам зайду завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если вам будет удобно.
Дойдя до двери, очень удивленная, что я не собираюсь ее провожать, она протянула мне щеку, находя, что теперь вовсе не требуется грубого физического желания для того, чтобы мы поцеловались. Так как короткие отношения, в которые мы только что вступили, приводят иногда к задушевной близости и полному единению сердец, то Альбертина сочла своим долгом импровизировать и прибавить на мгновение к поцелуям, которыми мы обменялись на постели, чувство, знаком которого они бы являлись для рыцаря и его дамы в представлении какого-нибудь средневекового жонглера.
Когда меня покинула юная пикардиянка, которую мог бы изваять скульптор на паперти церкви Сент-Андре-де-Шан, Франсуаза принесла мне письмо, наполнившее меня радостью, потому что оно было от г-жи де Стермарья, которая принимала мое приглашение вместе пообедать. От г-жи де Стермарья, то есть для меня больше, чем от действительной г-жи де Стермарья, – от той, о ком я думал весь день до прихода Альбертины. Как ужасно обманывает любовь, когда она у нас начинается не с женщиной, принадлежащей внешнему миру, а с куклой, сидящей в нашем мозгу, единственной, впрочем, которая всегда находится в нашем распоряжении, единственной, которой мы будем обладать и которую произвол воспоминания, почти столь же неограниченный, как произвол воображения, способен сделать настолько же отличной от реальной женщины, как был отличен для меня Бальбек моих грез от действительного Бальбека; искусственное создание, на которое мало-помалу мы заставим походить, себе же на муку, реальную женщину.
Альбертина так меня задержала, что комедия уже кончилась, когда я пришел к г-же де Вильпаризи; не чувствуя особенного желания двигаться навстречу волне расходившихся гостей, которые обсуждали большую новость – разрыв между герцогом и герцогиней Германтскими, будто бы уже совершившийся, я, в ожидании, когда можно будет поздороваться с хозяйкой дома, занял пустой диванчик во втором салоне, и в эту минуту из первого, где она, вероятно, сидела впереди всех, появилась герцогиня, величественная, широкая и высокая, в длинном желтом атласном платье, к которому были приколоты огромные черные маки. Как-то раз, положив мне руки на лоб (это была у нее привычка, когда она боялась причинить мне огорчение) и сказав: «Прекрати твои выходы навстречу герцогине Германтской, на тебя все в нашем доме показывают пальцем. Притом же, ты видишь, тяжело больна твоя бабушка, у тебя есть более серьезные дела, чем торчать на дороге женщины, которая насмехается над тобой», – одним ударом, как гипнотизер, который возвращает вас из далекой страны, куда вас унесло ваше воображение, и открывает вам глаза, или как врач, который, призвав вас к чувству долга и действительности, вылечивает вас от воображаемой болезни, доставлявшей вам удовольствие, мама пробудила меня от слишком долгого сна. Следующий день посвящен был прощанию с болезнью, от которой я оправлялся; целые часы пел я со слезами «Прощание» Шуберта:
//…Прощай, хор дивных голосов
Зовет тебя в родной, далекий край!//
Потом все было кончено. Я прекратил мои утренние выходы, и это далось мне очень легко; я даже построил предположение, оказавшееся, как будет видно впоследствии, ложным, что в дальнейшем я буду без труда отвыкать от встреч с понравившейся мне женщиной. И когда через некоторое время Франсуаза рассказала мне, что Жюпьен, желавший расширить свое дело, искал поблизости помещение под мастерскую, то под предлогом помочь жилетнику в его поисках (мне доставляло также огромное удовольствие, бредя по улице, светозарные крики которой, подобные крикам на пляже, я слышал еще в постели, смотреть на молоденьких продавщиц с белыми рукавами за поднятыми железными шторами молочных лавочек) я мог возобновить эти выходы. Совершенно добровольно; ибо я сознавал, что делаю их уже не с целью увидеть герцогиню Германтскую; так женщина, принимавшая бесконечные предосторожности, покуда у нее был любовник, после разрыва с ним бросает где попало свои письма, рискуя выдать мужу тайну преступления, которое перестало ее пугать, после того как она перестала его совершать. Часто встречал я г-на де Норпуа. Меня удручало то, что почти все дома населены были людьми несчастными. В одном жена постоянно плакала, потому что муж ее обманывал. В другом – наоборот. В третьем труженица-мать, нещадно избиваемая сыном-пьяницей, старалась скрыть свои страдания от глаз соседей. Добрая половина рода человеческого плакала. И все эти несчастные были так ожесточены, что я задался вопросом, да точно ли заслуживают осуждения неверные мужья и жены, которые изменяют только потому, что им было отказано в законном счастье, и ведут себя очаровательно и лояльно со всеми, кроме своих супругов и супруг. Вскоре я лишился даже и этого предлога – быть полезным Жюпьену – чтобы продолжать мои утренние странствия. Ибо стало известно, что столяр-краснодеревец с нашего двора, мастерские которого были отделены от лавочки Жюпьена только тоненькой перегородкой, не получит продления контракта от управляющего нашим домом, потому что он слишком сильно стучал. Жюпьену не надо было ничего лучшего; в мастерских был подвал, служивший складом и сообщавшийся с нашими погребами. Жюпьен собирался сложить там уголь; он намерен был также снести перегородку и устроить одну обширную мастерскую. Но даже не развлекаясь подысканием для него помещения, я продолжал бы выходить перед завтраком. Находя цену, запрашиваемую герцогом Германтским, слишком высокой, Жюпьен предоставлял осматривать освободившиеся мастерские всем желающим в надежде, что герцог, отчаявшись найти съемщика, согласится сделать ему скидку, и Франсуаза, заметив, что даже в часы, когда осмотр не производился, консьерж оставляет незапертой дверь отдававшейся в наем лавки, почуяла западню, устроенную консьержем, чтобы завлечь невесту выездного лакея Германтов (молодые люди могли бы найти там укромный уголок) и потом захватить их врасплох. Как бы там ни было, я продолжал выходить перед завтраком, хотя и перестал подыскивать помещение для мастерской Жюпьена. Часто во время этих прогулок я встречал г-на де Норпуа. Случалось, что, разговаривая со своим коллегой, он бросал на меня взгляды, которые после осмотра меня с головы до ног обращались к собеседнику, без улыбки и без приветствий по моему адресу, как если бы он был совершенно незнаком со мной. Ибо у дипломатов типа г-на де Норпуа посмотреть определенным образом значит дать вам знать не то, что они вас видели, а то, что они вас не видели и что у них идет разговор с коллегой о каком-нибудь серьезном вопросе. Высокая женщина, с которой я часто встречался возле нашего дома, была не так сдержана со мной. Хотя я не был с ней знаком, она оборачивалась ко мне, поджидала меня – напрасно – перед витринами торговцев, улыбалась мне, как если бы хотела меня поцеловать, делала такое движение, точно намерена была отдаться. Она вновь принимала ледяной вид по отношению ко мне, если встречала какого-нибудь своего знакомого. Давно уже во время этих утренних прогулок я избирал, в зависимости от своих целей, хотя бы я просто хотел купить газету, кратчайший путь, – без сожалений, если он лежал вне обычного маршрута прогулок герцогини, а если он, напротив, с ним совпадал, то без колебаний и без притворства, ибо он не казался мне более путем запретным, на котором я вырывал у неблагодарной милость лицезреть ее вопреки ее воле. Но мне в голову не приходило, что мое выздоровление, поставив меня к ней в нормальное положение, параллельно произведет ту же работу и в герцогине Германтской и сделает возможными с ее стороны любезность и дружеские чувства, которые больше не имели для меня значения. До сих пор соединенные усилия целого мира приблизить меня к ней ничего не могли бы поделать с дурным глазом несчастной любви. Феи более могущественные, чем люди, постановили, что в таких случаях все будет безуспешно, пока мы не скажем искренно в своем сердце: «Я больше не люблю». Я сердился на Сен-Лу за то, что он не ввел меня в дом своей тетки. Но, как и всякий другой, он неспособен был разрушить чары. Пока я любил герцогиню Германтскую, знаки любезности, комплименты, получаемые мной от других, были мне неприятны не только потому, что исходили не от нее, но и потому, что она о них не знала. Но, если бы и знала, это не принесло бы никакой пользы. Отлучка, отказ от приглашения к обеду, невольная, бессознательная суровость значат, даже в мелочах чувства, больше, чем все косметики и самые красивые платья. Тут были бы удачники, если бы учили в этом смысле искусству успевать.