Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 44 страниц)
Проходя по салону, в котором я сидел, и думая о неизвестных мне друзьях, которых она, может быть, рассчитывала сейчас встретить на другом вечере, герцогиня Германтская заметила меня на диванчике, глубоко равнодушного, желавшего только быть любезным, между тем как, будучи влюбленным, я так безуспешно старался напустить на себя равнодушие; она повернула, подошла ко мне и, вновь найдя улыбку, которая была у нее в Комической опере и которой теперь не прогоняло тягостное чувство быть любимой человеком, которого она не любила:
– Нет, не вставайте! Вы мне позволите присесть на минутку возле вас? – обратилась она ко мне, грациозно приподняв необъятную юбку, которая иначе заняла бы одна весь диван.
И без того выше меня ростом, герцогиня казалась еще более крупной благодаря размерам своего платья, она почти касалась меня своей чудесной обнаженной рукой, вокруг которой непрестанно клубился золотистым паром густой, едва заметный пушок, и белокурыми прядями своих волос, посылавших мне нежный запах. Не имея достаточно места, она не могла повернуться ко мне, а вынуждена была смотреть вперед, и лицо ее приняло мечтательное и томное выражение, как на портрете.
– У вас есть какие-нибудь известия о Робере? – спросила она. В эту минуту мимо нас прошла г-жа де Вильпаризи.
– Поздненько же вы являетесь, мосье, когда вас наконец у себя видишь.
Но, заметив, что я разговариваю с ее племянницей, и может быть даже предположив, что отношения между нами интимнее, чем ей было известно, прибавила:
– Однако я не буду мешать вашей беседе с Орианой (ибо услуги сводни составляют часть обязанностей хозяйки дома). – Не хотите ли прийти в среду пообедать вместе с нею?
В среду я условился обедать с г-жой де Стермарья; я отказался.
– А в субботу?
В субботу или в воскресенье возвращалась моя мать, и было бы нелюбезно обедать в эти дни не с нею; поэтому я снова отказался.
– О, да с вами трудно сговориться!
– Отчего вы никогда не зайдете ко мне? – сказала герцогиня Германтская, когда г-жа де Вильпаризи удалилась, чтобы поблагодарить артистов и вручить певице букет роз, вся ценность которого заключалась в преподносившей его руке, так как он стоил не больше двадцати франков. (Это был максимальный расход, на который маркиза шла ради артистов, выступавших один раз. Рядовые участники ее концертов получали розы, написанные хозяйкой.)
– Скучно встречаться только у других. Но если вы не желаете обедать со мной у моей тетки, то отчего бы вам не прийти пообедать ко мне?
Некоторые из засидевшихся под какими-нибудь предлогами гостей, но наконец уходившие, увидя герцогиню сидящей с молодым человеком на узком диванчике, где могло уместиться только двое, подумали, что их плохо осведомили, что разрыва требует не герцог, а герцогиня, и что причиной всему я. Они поспешили распространить эту новость. Я мог прежде всех убедиться в ее ложности. Но меня удивило, что в эти трудные периоды, когда осуществляется еще не завершившийся разрыв, герцогиня, вместо того чтобы уединяться, приглашала к себе человека, которого она так мало знала. Я вообразил, что до сих пор она не принимала меня только вследствие нежелания герцога и что теперь, когда он ее покидал, не видела больше препятствий окружить себя людьми, которые были ей по душе.
Две минуты назад я был бы поражен, если бы мне сказали, что герцогиня Германтская собирается позвать меня к себе, а тем более пригласить к обеду. Хотя я отлично знал, что салон Германтов не может заключать особенностей, которые я извлек из этого имени, но тот факт, что он был мне недоступен, вынуждал меня придавать ему характер салонов, описание которых мы прочитали в романах или которые видели во сне, заставлял меня, даже когда я был уверен, что он похож на все остальные салоны, представлять его совсем по-иному; он отделен был от меня преградой, за которой кончается реальное. Пообедать у Германтов было все равно, что предпринять давно желанное путешествие, вынести мечту из недр сознания и поместить ее во внешний мир, или завязать знакомство с призраком. Самое большее, я мог думать, что речь идет об одном из тех обедов, на которые хозяева дома приглашают так: «Приходите, не будет решительно никого, кроме нас», – словно приписывая парии испытываемую ими боязнь видеть его в обществе других своих знакомых и пытаясь даже превратить в завидную привилегию, приберегаемую только для самых близких друзей, карантин изгоя, дикаря, которому неожиданно оказано покровительство. Я почувствовал, напротив, что герцогиня Германтская желает угостить меня самым приятным, что у нее было, когда она сказала, рисуя мне как бы фиалковую красоту приезда к тетке Фабриция и чудо знакомства с графом Моска.
– Не будете ли вы свободны в пятницу, чтобы провести время в тесном кругу? Это было бы мило. Будет принцесса Пармская, прелестная женщина; если я вас приглашаю, то лишь для того, чтобы вы встретились с приятными людьми.
Пренебрегаемая в промежуточных светских кругах, которые вовлечены в непрерывное восходящее движение, семья играет, напротив, важную роль в кругах неподвижных, вроде мелкой буржуазии и княжеской аристократии, которая не стремится к возвеличению, потому что над нею, с ее специфической точки зрения, нет ничего. Дружба, которую мне свидетельствовали «тетка Вильпаризи» и Робер, должно быть привлекла ко мне (о чем я и не подозревал) любопытство герцогини Германтской и ее друзей, видевшихся только друг с другом и всегда вращавшихся в одном и том же кругу.
Об этих родственниках герцогиня ежедневно получала семейные, будничные сведения, очень отличные от того, что мы воображаем; если в такого рода сведениях упоминается и о нас, то поступки наши не только не выкидываются, как пылинка из глаза или капля воды из дыхательного горла, но иногда запечатлеваются, становятся предметом обсуждения и разговоров целые годы после того, как мы сами о них позабыли, в доме, где мы с удивлением их находим, точно наше письмо в какой-нибудь драгоценной коллекции автографов.
Рядовые светские люди могут защищать двери своего дома от постороннего вторжения. Но двери дома Германтов ему не подвергались. Посторонние почти никогда не имели случая проходить перед ними. Наметив то или иное лицо, герцогиня не интересовалась его положением в свете, потому что положение это было вещью, которую сама она создавала и которая ничего не могла ей прибавить. Она принимала в расчет только личные достоинства, а г-жа де Вильпаризи и Сен-Лу сказали ей, что они у меня есть. И, я думаю, она бы им не поверила, если бы не заметила, что родным ее не удается заставить меня прийти, когда им хочется, и что я, значит, светом не дорожу, а это казалось герцогине признаком принадлежности незнакомца к «приятным людям».
Надо было видеть, как во время разговора о женщинах, которых она недолюбливала, герцогиня менялась в лице, едва только называли в связи с одной из этих женщин имя хотя бы ее невестки. «О, она прелестна», – говорила герцогиня с видом тонкой уверенности. Единственным основанием для этого было то, что дама, о которой шла речь, не согласилась быть представленной маркизе де Шосгро и принцессе Силистрийской. Она умалчивала, что дама эта не согласилась быть представленной также и ей, герцогине Германтской. Однако – так было, и с того дня герцогиня все время ломала голову, что могло происходить у дамы, с которой так трудно познакомиться. Она умирала от желания быть у ней принятой. Светские люди настолько привыкли, чтобы с ними искали знакомства, что всякий, кто их избегает, кажется им диковинкой и всецело завладевает их вниманием.
Действительно ли герцогиня Германтская (после того как я больше не любил ее), пригласила меня потому, что я не искал сближения с ее родными, хотя они искали сближения со мной? Не знаю. Во всяком случае, решив меня пригласить, она хотела попотчевать меня всем, что у ней было лучшего, и удалить тех своих знакомых, которые могли бы помешать мне повторить свой визит, тех, кого она считала скучными. Я не знал, чему приписать изменение пути герцогини, когда она отклонилась от своей орбиты, села рядом со мной и пригласила меня к обеду, – оно было действием неизвестных причин, потому что мы не обладаем специальным органом чувств, который осведомлял бы нас в этом отношении. Мы воображаем, что малознакомые с нами люди – как в данном случае герцогиня – думают о нас только в редкие минуты, когда они нас видят. Между тем идеальное забвение, которому они будто бы нас предают, есть чистейшая выдумка. Настолько, что когда в тишине одиночества, подобной тишине ясной ночи, мы воображаем себе светских королев шествующими своим небесным путем на бесконечном расстоянии от нас, то невольно вздрагиваем от неприятного чувства или от удовольствия, если на нас падает сверху, точно аэролит с высеченным на нем нашим именем, которое мы считали неизвестным на Венере или на Кассиопее, приглашение к обеду или злая сплетня.
Быть может, – в подражание персидским царям, которые, по словам «Книги Эсфирь», заставляли читать себе памятную книгу, куда вписаны были имена граждан, засвидетельствовавших им свою преданность, – герцогиня Германтская, заглядывая иногда в список людей благонамеренных, говорила обо мне: «Человек, которого мы пригласим к обеду». Но другие мысли отвлекали ее:
//(Вседневной суетой властитель поглощен
И от одних к другим делам стремится он)//
до того мгновения, когда она меня заметила сидящим в одиночестве, как Мардохей у ворот дворца; вид мой освежил ее память, и, подобно Артаксерксу, она пожелала осыпать меня своими милостями.
Однако я должен сказать, что изумление противоположного рода сменило во мне то, которое я почувствовал, когда герцогиня Германтская пригласила меня. Я нашел, что скромность и признательность требуют от меня не скрывать его, а, напротив, в преувеличенной форме выразить доставленное им удовольствие. Герцогиня, собиравшаяся на другой вечер, в ответ на это сказала, как бы в оправдание своего поступка, боясь, чтобы я не истолковал его превратно, – настолько удивленный был у меня вид: «Вы ведь знаете, что я тетка Робера де Сен-Лу, который вас очень любит, и притом мы уже встречались здесь». Я ответил, что мне это известно и что я знаком также с г-ном де Шарлюсом, который «был очень добр ко мне в Бальбеке и в Париже». Это по-видимому удивило герцогиню, и взгляд ее направился, точно для проверки, к какой-то более старой странице внутренней книги. «Как, вы знакомы с Паламедом?» Имя это приобрело в устах герцогини большую нежность благодаря естественности и простоте, с которой она говорила о столь блестящем человеке, являвшемся для нее, однако, только деверем и кузеном, товарищем ее детства. Имя Паламед вносило в серую мглу, которой была для меня жизнь герцогини Германтской, ясность тех длинных летних дней, когда она девочкой играла с ним в саду в Германте. Больше того, в этот давно уже миновавший период их жизни Ориана Германтская и кузен ее Паламед были совершенно не похожи на то, чем они стали теперь: г. де Шарлюс был тогда всецело поглощен искусством, вкус к которому он настолько обуздал впоследствии, что я был крайне изумлен, узнав, что он автор желтых и черных ирисов на огромном веере, который раскрывала в эту минуту герцогиня. Она могла бы также показать мне маленькую сонатину, которую он когда-то сочинил для нее. Я совершенно не подозревал, что барон обладает всеми этими талантами, о которых он никогда не говорил. Заметим мимоходом, что г. де Шарлюс был далеко не в восторге от того, что в семье его называли Паламедом. Что касается «Меме», то еще можно было понять, почему это уменьшительное ему не нравилось. Подобного рода нелепые сокращения свидетельствуют о непонимании аристократией собственной поэзии (таким же непониманием отличаются, впрочем, и евреи; племянник леди Руфус Израэльс, называвшийся Моисеем, известен был в свете под кличкой «Момо») и в то же время о ее старании иметь такой вид, точно она не придает значения аристократическим особенностям. А у г-на де Шарлюса было в этой области больше поэтического воображения и показной гордости. Но причина его недолюбливания «Меме» заключалась не в этом, ибо ему не нравилось и красивое имя Паламед. Нет, зная свою принадлежность к знатному роду и дорожа ею, барон хотел бы, чтобы брат и невестка говорили о нем: «Шарлюс», подобно тому как королева Мария-Амелия или герцог Орлеанский могли говорить о своих сыновьях, внуках, племянниках и братьях: «Жуанвиль, Немур, Шартр, Пари».
– Какой, однако, скрытник этот Меме, – воскликнула герцогиня. – Мы много говорили ему о вас, и он сказал, что был бы очень рад познакомиться с вами, совсем так, точно он вас никогда не видел. Согласитесь, что он чудак и – что не очень любезно говорить о девере, которого я обожаю и в котором восхищаюсь редкими качествами, – по временам немного сумасшедший?
Меня очень поразило это слово в применении к г-ну де Шарлюсу, и я подумал, уж не полусумасшествием ли объясняются некоторые вещи, например, то, что его так восхищала мысль предложить Блоку поколотить свою мать. Я обратил внимание, что не только вещи, которые говорил г. де Шарлюс, но и его манера говорить о них создавали впечатление, что он не совсем в своем уме. Когда мы в первый раз слышим адвоката или актера, нас удивляет их тон, так непохожий на тон разговорной речи. Но, убедившись, что все находят его вполне естественным, мы ни слова не говорим другим, ни слова не говорим себе самим, мы довольствуемся тем, что оцениваем степень таланта. Самое большее, мы думаем, глядя на какого-нибудь актера из Французской комедии: почему он не уронил поднятой руки, а опускал ее прерывистым движением, с частыми остановками, по крайней мере в течение десяти минут? Или, слушая какого-нибудь Лабори: почему, едва только открыв рот, он начал издавать эти трагические, неожиданные звуки, чтобы сказать самую простую вещь? Но так как все допускают это a priori, то мы не шокированы. Точно так же, поразмыслив, слушатель приходил к заключению, что г. де Шарлюс говорит о себе выспренно, тоном нисколько не похожим на тон обыкновенной речи. Казалось, что каждую минуту его могут спросить: «Почему вы так громко кричите? Почему вы так заносчивы?» Однако все, точно по молчаливому уговору, допускали, что так оно и должно быть. И вы присоединялись к кружку слушателей, которые одобрительно принимали разглагольствования барона. Но в иные минуты посторонний человек наверное считал, что слышит крик умалишенного.
– Уверены ли вы, что вы не путаете, что вы точно говорите о моем девере Паламеде? – прибавила герцогиня с некоторой грубостью, сочетавшейся у нее с простотой.
Я отвечал, что совершенно в этом уверен и что, по-видимому, г. де Шарлюс плохо расслышал мое имя.
– Ну, я вас покидаю, – сказала мне словно с сожалением герцогиня Германтская. – Мне надо на минутку съездить к принцессе де Линь. Вы у нее не бываете? Нет? Вы не любите света? Вы совершенно правы, это убийственно. Если бы я не была обязана! Но она моя кузина, это было бы нелюбезно. Я сожалею эгоистически, потому что я могла бы вас отвезти и даже привезти обратно. В таком случае, до свидания, я рада, что увижу вас в пятницу.
Что г. де Шарлюс краснел за меня перед г-ном д'Аржанкуром, еще куда ни шло. Но что он отрицал знакомство со мной перед своей невесткой, которая имела такое высокое представление о нем, между тем как это знакомство было вполне естественно, поскольку я был знаком с его теткой и его племянником, – этого я не мог понять.
Замечу в заключение, что с известной точки зрения герцогиня Германтская обладала подлинным величием, которое состояло в том, что она начисто вычеркивала из своей памяти вещи, которых другие никогда не могли бы полностью забыть. Если бы даже я никогда не изводил ее, не наблюдал за ней, не выслеживал ее на утренних ее прогулках, если бы даже она никогда не отвечала на мой ежедневный поклон с плохо скрываемым раздражением, никогда не прогоняла Сен-Лу после его настойчивых просьб пригласить меня, то и тогда она не могла бы обойтись со мной благороднее, естественнее и любезнее. Она не только воздерживалась от объяснений по поводу прошлого, от полуслов, от двусмысленных улыбок, от намеков, в ее теперешней приветливости, без оглядок назад, без недомолвок, не только заключалось нечто столь же гордо прямолинейное, как ее величественная осанка, но все жалобы, какие могли быть у нее на кого-нибудь в прошлом, рассыпались без остатка в прах, и самый этот прах был так далеко выброшен из ее памяти или по крайней мере из ее обхождения, что при взгляде на ее лицо каждый раз, когда ей приходилось улаживать, восхитительно упрощать то, что у стольких других послужило бы предлогом для холодности и для упреков, вы испытывали чувство своеобразного очищения.
Но если меня удивила перемена, совершившаяся в ней по отношению ко мне, то насколько же сильнее был я удивлен, найдя в себе еще большую перемену по отношению к ней. Давно ли было то время, когда я обретал жизнь и силы, только строя все новые и новые планы, отыскивая человека, который ввел бы меня к ней и после этой первой радости принес бы еще множество других моему все более и более требовательному сердцу? Только неспособность что-нибудь придумать побудила меня отправиться в Донсьер к Роберу де Сен-Лу. И теперь письмо его привело меня в волнение, но причиной этого волнения была г-жа де Стермариа, а не герцогиня Германтская.
Чтобы покончить с этим вечером, прибавим, что через несколько дней в связи с ним произошло одно событие, которое меня очень удивило и поссорило на некоторое время с Блоком, – событие, заключающее в себе одно из тех любопытных противоречий, объяснение которых читатель найдет в конце этого тома («Содом», I). Итак, у г-жи де Вильпаризи Блок все время расхваливал мне любезность г-на де Шарлюса, который, встречая Блока на улице, смотрел ему в глаза, как если бы он был с ним знаком или имел большое желание с ним познакомиться и хорошо знал, кто он такой. Сначала это вызвало у меня улыбку: я вспомнил, с какой резкостью Блок отзывался о том же г-не де Шарлюсе в Бальбеке. Я подумал, что Блок, по примеру своего отца, попросту знает барона, «не будучи с ним знаком». А то, что он принимал за любезный взгляд, было взглядом, брошенным на него случайно. Но Блок привел столько подробностей и был настолько уверен в желании г-на де Шарлюса два или три раза подойти к нему, что, припомнив многочисленные вопросы барона о моем приятеле, которые он мне задавал, когда мы вместе возвращались с визита к г-же де Вильпаризи, я пришел к заключению, что Блок, пожалуй, не лжет, что г. де Шарлюс узнал его имя, его приятельские отношения со мной и т. д. Вот почему несколько времени спустя, в театре, я попросил г-на де Шарлюса представить ему Блока и, получив согласие, привел моего приятеля. Но едва только г. де Шарлюс увидел Блока, как на лице его изобразилось быстро подавленное изумление, которое сменила бешеная ярость. Он не только не подал руки Блоку, но каждый раз, как последний обращался к нему, отвечал крайне заносчиво, раздраженно и оскорбительно. В результате Блок, который, по его словам, получал до сих пор от барона только улыбки, решил, что я не только не оказал ему услуги, а повредил ему во время короткого разговора, за которым, зная пристрастие г-на де Шарлюса к этикету, я ему сказал об моем товарище, перед тем как привести его. Блок покинул нас в полном изнеможении, точно человек, вздумавший прокатиться на лошади, которая каждую минуту готова понести, или плыть против волн, которые его непрестанно выбрасывают на каменистый берег, и шесть месяцев со мной не разговаривал.
Дни, предшествовавшие моему обеду с г-жой де Стермарья, были для меня днями не упоительными, а невыносимыми. Вообще, чем короче время, отделяющее нас от затеянного нами развлечения, тем оно кажется нам длиннее, потому что мы прилагаем к нему уменьшенные меры или же просто потому, что собираемся его измерять. Папство, говорят, считает веками, а может быть даже не помышляет считать, потому что цель его в бесконечности. Моя же цель была на расстоянии лишь трех дней, я считал секундами, воображение мое рисовало картины, которые являются уже началом ласк, и я бесился от бессилия устроить так, чтобы ласки эти завершила живая женщина (именно эти ласки, все другие утрачивают для нас интерес). И если в общем верно, что трудность достигнуть предмет желания обостряет желание (трудность, а не невозможность, ибо эта последняя его убивает), однако в отношении желания чисто физического уверенность, что оно будет осуществлено в скором и точно определенном времени, действует не менее возбуждающе, чем неуверенность; почти в такой же степени, как томительное сомнение, отсутствие сомнения делает невыносимым ожидание неминуемого удовольствия, потому что оно обращает это ожидание в многократное осуществление и благодаря множественности предвосхищаемых представлений делит время на такие же тоненькие ломтики, как его разделила бы тоска.
Мне надо было во что бы то ни стало обладать г-жой де Стермарья, ибо в течение нескольких дней желания мои неустанно подготовляли в мечтах это наслаждение, единственно только его, другое наслаждение (наслаждение с другой женщиной) не было бы подготовлено, ведь всякое наслаждение есть осуществление предваряющего его желания, которое не всегда одинаково, которое меняется в зависимости от тысячи обстоятельств, от сочетания наших представлений, прихотей воспоминания, степени возбуждения, порядка, в котором размещаются наши прежние желания, ибо те из них, что были утолены последними, пребывают в покое, пока не забывается до некоторой степени разочарование, связанное с их удовлетворением; я бы не был подготовлен, я уже покинул большую дорогу общих желаний и далеко зашел по тропинке желания частного; чтобы пожелать другого свидания, мне бы пришлось слишком долго возвращаться на большую дорогу и искать другую тропинку. Обладать г-жой де Стермарья на острове Булонского Леса, куда я ее пригласил обедать, – таково было наслаждение, которое я мысленно рисовал себе каждую минуту. Понятно, оно было бы разрушено, если бы я пообедал на этом острове без г-жи де Стермарья; но оно также сильно уменьшилось бы, если бы я пообедал, даже с нею, в другом месте. Впрочем, обстановка, в которой рисуешь себе наслаждение, предваряет образ самой женщины, разряда женщин, которые для нее подходят. Она ими распоряжается, а также место; по этой причине попеременно возвращаются в капризное наше воображение женщины, местности, комнаты, которых в другие недели мы бы не удостоили своим вниманием. Дочери обстановки, иные женщины не появляются без большой кровати, в которой находишь покой рядом с ними, другие же, которых мы хотим ласкать с более интимными намерениями, требуют листьев, колеблемых ветром, ночного озера, они отличаются такой же неустойчивостью и так же трудно уловимы, как и эта обстановка.
По-видимому, уже задолго до получения письма от Сен-Лу, когда еще не было и речи о г-же де Стермарья, остров Булонского Леса казался мне созданным для наслаждения, потому что я ходил туда с печальным сознанием, что для меня он не служит приютом наслаждения. По берегам озера, которые ведут к этому острову и на которые в последние недели лета приходят гулять парижанки, если они еще не уехали, – по этим берегам, не зная более, где ее можно найти, и даже не будучи уверены, что она не покинула еще Париж, вы блуждаете в надежде увидеть молодую девушку, в которую вы влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой нельзя уже будет встретиться ни на одном вечере до следующей весны. Думая о том, что любимое существо со дня на день уедет, а может быть даже уже уехало, вы идете вдоль берегов подернутого рябью озера, по красивым аллеям, где первый красный лист зацветает уже как последняя роза, вы всматриваетесь в горизонт, где благодаря ухищрению как раз обратному тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане придают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, глаза наши, непосредственно переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона и горе Валерьен, не знают, где провести границу, и вносят кусок сельской местности в произведение садового искусства, но вместе с тем простирают его прикрасы, созданные руками человека, далеко за пределы парка; так редкие птицы, вырощенные на свободе в ботаническом саду, каждый день по прихоти своих воздушных прогулок заносят в смежные леса экзотические звуки. Между последним летним праздником и зимним изгнанием вы с тоской пробегаете по этому романическому царству неверных встреч и любовной меланхолии, и вас не более удивило бы, если бы оно оказалось расположенным за пределами географической вселенной, чем, поднявшись в Версале на верх террасы, к наблюдательному пункту, вокруг которого собираются облака на голубом небе в стиле Ван дер Мелена, и очутившись таким образом вне природы, вы бы узнали, что там, где она вновь начинается, в конце Большого Канала, деревни, которых нельзя различить на ослепительном как море горизонте, называются Флерюс или Нимвеген.
А когда уехал последний экипаж и вы с болью чувствуете, что она уже не придет, вы отправляетесь обедать на остров; над колышущимися тополями, которые не столько гармонируют с тайнами вечера, сколько без конца о них напоминают, розовое облако кладет последнюю краску жизни на умиротворенное небо. Несколько капель дождя бесшумно падает на древнюю воду, но в божественном своем младенчестве навсегда оставшуюся сизой и каждое мгновение забывающей образы облаков и цветов. А после того как герани, усилив яркость своей окраски, тщетно боролись со сгустившимися сумерками, туман окутывает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водою, где, самое большее, безмолвный ход лебедя удивит вас, как ночью на кровати открывшиеся на миг глаза и улыбка ребенка, которого вы считали спящим. Тогда вам тем больше хочется присутствия возле вас женщины, что вы чувствуете себя одиноким и можете вообразить себя занесенным куда-то далеко.
Но на этот остров, где даже летом часто бывали туманы, насколько приятнее было бы мне увезти г-жу де Стермарья теперь, когда наступила дурная погода, когда приближался конец осени. Если бы даже стоявшая с воскресенья погода сама по себе не сделала сероватыми и морскими страны, в которых жило мое воображение, – как другие времена года делали их благоуханными, светящимися, итальянскими, – одна надежда обладать через несколько дней г-жой де Стермарья была бы способна опускать двадцать раз в час занавес тумана в моем томительно однообразном воображении. Во всяком случае, туман, появившийся со вчерашнего дня даже в Париже, не только направлял все время мои мысли к родине молодой женщины, которую я только что пригласил, но – так как по всей вероятности он еще плотнее, чем город, должен был закутать вечером Булонский Лес, особенно же озеро в нем, – я думал также, что он в некоторой степени превратит для меня Лебединый остров в один из островов Бретани, морской и туманный воздух которой всегда окутывал для меня, как одеждой, бледный силуэт г-жи де Стермарья. В молодости, в том возрасте, когда я совершал свои прогулки в сторону Мезеглиза, наше желание, наша вера придают одежде женщины индивидуальное своеобразие, неповторимые особенности. Мы гонимся за действительностью. Но так как она от нас все время ускользает, то наконец мы замечаем, что за всеми этими тщетными попытками, в которых мы нашли небытие, продолжает существовать нечто незыблемое – то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стараемся им заручиться, хотя бы ценой какой-нибудь уловки. Тогда место угаснувшей веры занимает костюм посредством умышленно создаваемой иллюзии. Я хорошо знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя над озером, в темноте, под-руку с г-жой де Стермарья, я поступил бы как те люди, которые, не имея возможности проникнуть в монастырь, перед обладанием женщиной по крайней мере одевают ее монахиней.
Я мог даже надеяться услышать с г-жой де Стермарья плеск волн, ибо накануне нашего обеда разразилась буря. Я сел бриться, собираясь отправиться на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров был пуст и ресторан мало посещался) и выбрать меню для завтрашнего обеда, как вдруг Франсуаза доложила о приходе Альбертины. Я сейчас же ее принял, равнодушный к тому, что она увидит меня небритым, – эта женщина, для которой в Бальбеке я никогда не находил себя достаточно красивым и которая стоила мне такого же волнения и таких же хлопот, как теперь г-жа де Стермарья. Я непременно хотел, чтобы последняя получила наилучшее впечатление от завтрашнего вечера. С этой целью я попросил Альбертину поехать сейчас же со мной на остров, чтобы помочь мне составить меню. Та, которой отдаешь все, так быстро заменяется другой, что сам дивишься, отдавая каждый час новое, что у тебя есть, без надежды на будущее. В ответ на мое предложение розовое, улыбающееся лицо Альбертины под плоской шапочкой, надвинутой на самые глаза, как будто заколебалось. У нее были, вероятно, другие планы. Во всяком случае, она легко ими пожертвовала для меня, к великому моему удовольствию, так как я придавал большое значение тому, что со мной будет молодая хозяйка, которая сумеет заказать обед гораздо лучше, чем я.
Несомненно Альбертина представляла для меня нечто совсем другое в Бальбеке. Но наша близость с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы мы не считали ее тогда особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, заставлявшую нас страдать в то время, общественную связь, которая переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. Тогда, видя женщину, которая стала для нас не больше, чем средством и путем к другим женщинам, мы бываем столько нее удивлены и позабавлены, узнав из нашей памяти все своеобразное значение, заключавшееся в ее имени для другого существа, которым мы были когда-то, как если бы, крикнув кучеру адрес на бульваре Капуцинок или улице Бак[1]1
Bac – по-французски значит паром (прим. пер.).
[Закрыть] и думая только о человеке, которого мы собираемся посетить, мы вдруг сообразили, что имена эти означали когда-то монахинь-капуцинок, монастырь которых находился на этой улице, и паром, перевозивший через Сену.
Мое желание овладеть Бальбеком сообщило такую зрелость телу Альбертины, сосредоточило в нем столько свежести и столько прелестей, что во время нашей поездки по Булонскому Лесу, когда ветер, подобно заботливому садовнику, тряс деревья, сбивал с них плоды и подметал сухие листья, я говорил себе: если окажется, что Сен-Лу ошибся или что я плохо понял его письмо и обед мой с г-жой де Стермариа ни к чему не приведет, то я в тот же вечер попозже назначу свидание Альбертине, чтобы в течение наполненного сладострастием часа, держа в руках тело, прелести которого, теперь в изобилии его украшавшие, некогда жадно взвешивались и оценивались моим любопытством, позабыть волнения и, может быть, огорчения моей начинающейся любви к г-же де Стермарья. Однако, если бы я предположил, что г-жа де Стермарья откажет мне в своих ласках в этот первый вечер, то я бы очень обманчиво представил себе время, проведенное с ней. Я слишком хорошо знал из опыта, как две последовательные стадии в начале любви к женщине, которую мы желали, еще не познакомившись с ней и любя в ней скорее своеобразную жизнь, ее омывающую, чем ее самое, почти неведомую для нас, – как две эти стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Прельщенные поэзией, которую она воплощает для нас, мы еще ни разу с ней не разговаривали, мы колебались. Будет ли то она или какая-нибудь другая? И вот наши мечты прикрепляются к ней, образуют с ней одно целое. Первое свидание с ней, которое вскоре последует, должно бы отразить нашу рождающуюся любовь. Ничуть. Как если бы было необходимо, чтобы материальная жизнь тоже прошла свою первую стадию, мы, уже любя ее, разговариваем с ней о самых незначительных вещах: «Я пригласил вас пообедать на этот остров, так как думал, что обстановка вам понравится. Я ведь не собираюсь сказать вам ничего особенного. Но боюсь, что здесь очень сыро и вы простудитесь. – Нет, нет. – Вы говорите так из любезности. Разрешаю вам, сударыня, еще четверть часа бороться с холодом, чтобы вас не беспокоить, но через четверть часа я увезу вас насильно. Я не желаю, чтобы из-за меня вы схватили насморк». И, ни слова не говоря, мы ее увозим, не запомнив о ней ничего, кроме разве некоторых ее взглядов, но думая только о том, чтобы вновь с ней увидеться. А во вторую встречу (перед которой мы не находим в себе даже ее взгляда, единственного о ней воспоминания) первая стадия уже осталась позади. В промежутке ничего не случилось. Однако, вместо того чтобы разговаривать об удобствах ресторана, мы говорим, нисколько этим не удивляя новую личность нашей спутницы, которую мы находим некрасивой, но хотели бы, чтобы ей каждую минуту что-нибудь говорили о нас: «Нам будет стоить очень много труда преодолеть все препятствия, нагроможденные между нашими сердцами. Вы думаете, что нам это удастся? Вы считаете, что мы можем справиться с нашими врагами и надеяться на счастливое будущее?» Однако подобных разговоров, сначала бессодержательных, а потом намекающих на любовь, у нас не будет, я вправе доверять письму Сен-Лу. Г-жа де Стермарья отдастся мне в первый же вечер, мне не придется, следовательно, вызывать к себе на худой конец Альбертину, чтобы как-нибудь скоротать время. В этом не будет надобности, Робер никогда не преувеличивает, письмо его не оставляет никаких сомнений!