355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Германт » Текст книги (страница 13)
Германт
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:22

Текст книги "Германт"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)

– Ты могла бы смотреть в другую сторону, – сказал он ей с мрачным видом. – Ты знаешь, эти плясуны не стоят каната, на который хорошо если бы они поднимались, чтобы сломать себе шею, и они пойдут потом хвастаться, что ты на них засматривалась. Кроме того ты ведь слышишь, тебе велят идти в уборную одеваться. Ты опоздаешь.

Трое мужчин – журналисты – увидев возбужденное лицо Сен-Лу, подошли с любопытством, чтобы послушать, что он говорит. Так как на другой стороне устанавливали декорацию, то мы оказались прижатыми к ним.

– Но ведь я его знаю, это мой приятель, – воскликнула любовница Сен-Лу, глядя на танцора. – Вот кто прекрасно сложен, вы только посмотрите на эти маленькие руки, которые танцуют, как и все остальное в нем!

Танцор повернул к ней голову, и его человеческая личность проглянула из-под сильфа, роль которого он разучивал: серое студенистое вещество его глаз дрогнуло и заблестело между накрашенными ресницами, и улыбка растянула в обе стороны его рот на красном, размалеванном пастелью лице; затем, чтобы занять молодую женщину, подобно певице, из любезности напевающей вам арию, за которую вы ее расхваливаете, он принялся воспроизводить движение ладонями, передразнивая самого себя с тонкостью пастишера и шаловливостью ребенка.

– Ах, как это мило, эта идея копировать себя! – воскликнула Рахиль, хлопая в ладоши.

– Умоляю тебя, милочка, – сказал Сен-Лу страдальческим голосом, – не выставляй себя на посмешище, ты меня убиваешь; клянусь, что, если ты скажешь еще хоть слово, я тебя не провожу в твою уборную и ухожу; ну, пожалуйста, не будь злою.

– Не стой в сигарном дыме, тебе будет худо, – обратился ко мне Сен-Лу с заботливостью, которую проявлял еще с пребывания в Бальбеке.

– Ах, какое счастье, если ты уйдешь!

– Предупреждаю тебя, что я больше не вернусь.

– Не смею на это надеяться.

– Послушай, я пообещал тебе колье, если ты будешь милой, но раз ты так со мной обращаешься…

– Ничего другого я от тебя и не ожидала. Ты пообещал мне, значит, я могла быть уверена, что ты не исполнишь обещания. Ты хочешь раструбить, что у тебя есть деньги, но я не такая корыстная, как ты. Плевать мне на твое колье. Найдется другой, кто мне его подарит.

– Никто другой не сможет его тебе подарить, потому что я оставил его за собой у Бушерона и взял с него слово, что он никому его не продаст, кроме меня.

– Ну, конечно, ты хотел меня пошантажировать и заранее принял все предосторожности. Это и есть то, что называется Марсант, Mater Semita, как в этом хорошо чувствуется твоя порода, – отвечала Рахиль, повторяя этимологию, которая покоилась на грубом извращении смысла (ибо «semita» означает «тропинка», а не «семитка»), но прилагалась к Сен-Лу националистами за его дрейфусарские взгляды, впрочем, заимствованные им у актрисы. Ей меньше, чем кому-либо, подходило обзывать еврейкой г-жу де Марсант, у которой великосветские этнографы не могли найти ничего еврейского, кроме ее родства с Леви-Мирпуа. – Но все это еще вилами по воде писано, будь уверен. Слово, данное при таких условиях, ничего не стоит. Ты поступил со мной предательски. Бушерон об этом узнает, и ему заплатят вдвое за его колье. Скоро ты обо мне услышишь, будь спокоен.

Робер был сто раз прав. Но конкретная обстановка всегда бывает так запутана, что человек сто раз правый может один раз впасть в ошибку. И я невольно припоминал неприятные, но, впрочем, совершенно невинные слова, сказанные им в Бальбеке: «Поступая так, я имею преимущество над ней».

– Ты плохо поняла то, что я тебе говорил о колье. Я не обещал его тебе безоговорочно. Теперь, когда ты все делаешь, чтобы я тебя покинул, вполне естественно, я его тебе не подарю, – не понимаю, где ты видишь здесь предательство или корысть. Никто не может сказать, что я звоню о моих деньгах, я ведь всегда тебе говорил, что я бедняк и гроша за душой не имею. Напрасно ты так смотришь на вещи, милочка. Почему я корыстен, в чем я заинтересован? Ты отлично знаешь, что единственный мой интерес – это ты.

– Да, да, рассказывай! – проговорила иронически Рахиль, делая жест человека, который вас бреет. И она повернулась к танцору:

– Правда, он чудеса делает своими руками! Я женщина, а не могла бы сделать того, что он делает. – И, показывая ему на перекошенное лицо Робера: – Гляди, он страдает! – прошептала она в мимолетном порыве садической жестокости, которая, впрочем, не шла ни в какое сравнение с ее подлинной привязанностью к Сен-Лу.

– В последний раз говорю тебе! Клянусь, что бы ты ни делала, как бы ни жалела через неделю, я не вернусь, чаша переполнена; имей в виду, это бесповоротно; когда-нибудь ты пожалеешь, да будет поздно.

Может быть он был искренен, и разлука с любовницей казалась ему менее жестокой, чем продолжение связи при таких условиях.

– А ты, мой милый, – прибавил он, обращаясь ко мне, – не оставайся здесь, повторяю тебе, ты раскашляешься.

Я показал ему на декорацию, мешавшую мне сдвинуться с места. Он поднес руку к шляпе и сказал журналисту:

– Мосье, не соблаговолите ли вы бросить вашу сигару: мой друг не переносит дыма.

Не дожидаясь его, Рахиль направилась к своей уборной и по пути обернулась.

– Они и с женщинами так обращаются, эти маленькие руки? – бросила она танцору из глубины театра деланно мелодическим и простодушным голосом инженю: «Ты сам похож на женщину, я думаю, можно отлично столковаться с тобой и с одной моей приятельницей».

– Здесь не запрещается курить, насколько мне известно; а если кто болен, так пусть сидит дома, – сказал журналист.

Танцор таинственно улыбнулся актрисе.

– Молчи, ты меня с ума сводишь, – крикнула она ему, – это нам поставят в счет!

– Во всяком случае, мосье, вы не очень любезны, – сказал Сен-Лу журналисту все тем же вежливым и мягким тоном, с видом человека, ретроспективно констатирующего, что инцидент исчерпан.

В это мгновение я увидел, что Сен-Лу вертикально поднимает руку над головой, как если бы он делал знак кому-то мне невидимому или дирижировал оркестром, – и действительно, – без всякого перехода, вроде того как в симфонии или в балете грациозное анданте по взмаху смычка сменяется бешеными ритмами, – после только что сказанных вежливых слов он раскатистой оплеухой обрушил свою руку на щеку журналиста.

Теперь, когда размеренные речи дипломатов и ласкающие взор мирные искусства сменились яростным вихрем войны, я бы не слишком удивился, – удар вызывает удар, – если бы увидел противников, плавающих в луже крови. Но я совершенно не мог понять (подобно людям, которые находят, что война между двумя странами, когда речь идет еще только об исправлении границы, или смерть больного, когда речь шла лишь об опухоли печени, противны всяким правилам), каким образом слова, окрашенные любезностью, Сен-Лу способен был заключить жестом, который нисколько не вытекал из них, которого они не предвещали, – жестом руки, поднявшейся не только вопреки всякому праву, но и в нарушение закона причинности, как самопроизвольное порождение гнева, – жестом, созданным ex nihilo. К счастью, журналист, пошатнувшийся от жестокого удара, несколько мгновений пребывал в нерешительности и не дал отпора. Что же касается его приятелей, то один тотчас отвернул голову и начал внимательно смотреть в направлении кулис на кого-то, явно не существующего, второй притворился, будто ему в глаз попала соринка, и принялся со страдальческими гримасами тереть себе веко, а третий бросился прочь, восклицая:

– Боже мой, сейчас поднимут занавес, мы потеряем наши места!

Я хотел заговорить с Сен-Лу, но негодование на танцора настолько его переполняло, что подошло вплотную к поверхности зрачков; точно некий костяк, оно распирало ему щеки, так что его внутреннее возбуждение выражалось полной внешней неподвижностью; в нем не было свободного местечка даже для того, чтобы воспринять мои слова и на них ответить. Приятели журналиста, увидя, что все окончено, вернулись к нему, еще дрожащие. Но, стыдясь своего дезертирства, они изо всех сил старались уверить его, будто решительно ничего не заметили. Поэтому они много говорили, один – о попавшей ему в глаз соринке, другой – об овладевшей им тревоге по случаю воображаемого поднятия занавеса, третий – о необыкновенном сходстве прошедшего мимо господина с его братом. Они даже выразили некоторую досаду при виде его безучастия к их волнениям.

– Как, неужели это тебя не поразило? У тебя, значит, плохое зрение?

– Ох, и трусы же вы, господа, – проворчал получивший пощечину журналист.

Забыв, что это не вяжется с выдуманными ими историями, так как в противном случае им следовало бы сделать вид, будто они не понимают, что он хочет сказать, все трое произнесли традиционную при таких обстоятельствах фразу: «Вот ты и рассердился, не горячись по пустякам, ишь, как удила закусил!»

Утром у цветущих груш я разгадал иллюзию, на которой покоилась любовь Сен-Лу к «Рахиль, ты мне дана», теперь я убедился также в подлинной реальности проистекавших из этой любви страданий. Мало-помалу то, которое он испытывал вот уже в течение часа, не то что прекратилось, а сжалось, вошло внутрь его, незанятая, подвижная зона появилась в его глазах. Мы покинули вдвоем театр и решили немного побродить. На мгновение я задержался на углу авеню Габриэль, откуда часто видел когда-то появление Жильберты. В течение нескольких секунд я пробовал припомнить те далекие впечатления и намеревался догнать Сен-Лу беглым шагом, как вдруг заметил, что с ним заговаривает какой-то господин, довольно плохо одетый. Я решил, что это кто-нибудь из приятелей Робера; тем временем они как будто еще ближе подошли друг к другу; вдруг я увидел, подобно астральному явлению на небе, мелькание каких-то яйцевидных тел, которые с головокружительной быстротой занимали перед Сен-Лу все мыслимые положения в пределах некоего неустойчивого созвездия. Казалось, что они пущены пращой, и я насчитывал их не менее семи. То были, однако, всего лишь два кулака Сен-Лу, умноженные быстротою перемещения в этом декоративном и с виду совершенном созвездии. Словом, вся эта хитрая штука была не чем иным, как градом ударов, которые сыпал Сен-Лу, и агрессивный, а не эстетический характер которых мне открылся впервые после того, как я обратил внимание на вид неважно одетого господина, потерявшего сразу все свое достоинство, челюсть и много крови. Он дал какие-то ложные объяснения подошедшим к нему людям, обернулся и, увидев, что Сен-Лу окончательно уходит по направлению ко мне, принялся глядеть на него с видом подавленным и обозленным, но ничуть не свирепым. Сен-Лу, напротив, рассвирепел, хотя и не получил ни одного удара, и глаза его еще сверкали от гнева, когда он подошел ко мне. Инцидент этот не находился ни в какой связи, как я было подумал, с театральными пощечинами. Просто пылкий прохожий, увидев красивого военного, стал делать ему гнусные предложения. Приятель мой не мог опомниться от наглости этой «шайки», которая не дожидалась даже ночной темноты для своих похождений; он говорил о сделанных ему предложениях с тем негодованием, с каким газеты пишут о грабежах среди бела дня в центральных кварталах Парижа. Однако избитого субъекта можно было извинить, поскольку наклонная плоскость с большой быстротой приближает желание к наслаждению, так что одно наличие красоты уже представляется согласием. А Сен-Лу бесспорно был красавцем. Удары кулаком, вроде только что им отпущенных, приносят людям типа прохожего, приставшего к нему на улице, ту пользу, что наводят их на серьезные размышления, правда, довольно кратковременные для того, чтобы они могли исправиться и избежать таким образом судебных наказаний. Таким образом, хотя Сен-Лу задал взбучку без долгих размышлений, все подобные уроки, даже если они приходят на помощь законам, не ведут к гомогенизации нравов.

Эти происшествия, в особенности то, о котором он думал больше всего, внушили, должно быть, Роберу желание побыть немного в одиночестве. Через несколько минут он предложил мне расстаться и пойти одному к г-же де Вильпаризи, сказав, что он меня там встретит, но предпочитает не входить со мной в одно время, желая иметь вид человека, только что прибывшего в Париж, и не давать повода для предположения, что мы уже провели часть дня вместе.

Как я и догадывался, еще до знакомства с г-жой де Вильпаризи в Бальбеке, существовало большое различие между окружавшей ее средой и средой герцогини Германтской. Г-жа де Вильпаризи была одной из тех женщин, которые, несмотря на знатность своего происхождения и не меньшую знатность своих мужей, не занимают все же высокого положения в свете и, если исключить нескольких герцогинь, их племянниц или невесток, и даже одну или две коронованные головы, старых знакомых их семьи, видят в своем салоне только публику третьего сорта, буржуазию да провинциальную или подмоченную знать, присутствие которой давно удалило оттуда людей элегантных и снобов, не обязанных приходить по долгу родства или давнишней близости. Уже через несколько мгновений я без труда понял, почему г-жа де Вильпаризи оказалась в Бальбеке так хорошо осведомленной, гораздо лучше нас самих, о малейших подробностях путешествия моего отца в Испанию, которое он совершал тогда в обществе г-на де Норпуа. Но все же трудно было допустить, что эта более чем двадцатилетняя связь г-жи де Вильпаризи с послом могла быть причиной разжалования маркизы в свете, где самые блестящие женщины выставляли напоказ куда менее достойных уважения любовников, чем г. де Норпуа, который вдобавок давно уже, вероятно, был для маркизы не более чем старым другом. Но, может быть, у г-жи де Вильпаризи были некогда другие приключения? Отличаясь тогда темпераментом более пылким, чем теперь, в пору умиротворенной и набожной старости, окраска которой, впрочем, отчасти обусловливалась теми бурно проведенными годами, не принуждена ли была маркиза в провинции, где она долго жила, замять кое-какие скандалы, неизвестные новому поколению, констатировавшему лишь их следствие на смешанном и неудовлетворительном составе ее салона, который в противном случае не заключал бы в себе никакой дешевой примеси? Может быть ей создал врагов в те времена «злой язык», приписываемый ей племянником? Не пускала ли она его в ход, пользуясь своим успехом у мужчин, чтобы отомстить некоторым женщинам? Все это было возможно; мягкая и изысканная – так деликатно выбирающая не только выражения, но и самую интонацию – манера г-жи де Вильпаризи говорить о стыдливости, о доброте неспособна была подорвать эти предположения; ибо люди, не только хорошо говорящие о некоторых добродетелях, но также чувствующие их прелесть и чудесно их понимающие (способные нарисовать в своих мемуарах достойную их картину), часто лишь произошли от практиковавшего их безгласного, тусклого и чуждого искусства поколения, но сами к нему не принадлежали. Поколение это в них отражается, но не продолжается. Вместо отличавшего его твердого характера мы находим восприимчивость и ум, которые не служат практическим целям. Были ли в жизни г-жи де Вильпаризи скандалы, помрачившие блеск ее имени, или же их не было, – во всяком случае причиной ее разжалования в большом свете был несомненно ее ум, ум скорее писателя второго сорта, чем светской женщины.

Да, конечно, г-жа де Вильпаризи восхваляла по преимуществу качества рассудочные, вроде уравновешенности и меры; но, если говорить о мере вполне адекватно, одного этого качества недостаточно, и писатели нуждаются в других достоинствах, предполагающих некоторую экзальтированность, мало размеренную; я заметил в Бальбеке, что гений некоторых больших художников оставался непонятным г-же де Вильпаризи и что она умела лишь тонко подсмеиваться над ними, придавая своему непониманию остроумную и грациозную форму. Но этот ум и эта грация на той степени, которой они у нее достигали, сами становились, – в другой плоскости, хотя бы, развертываясь, они приводили к непризнанию самых возвышенных произведений, – подлинными художественными качествами. А такие качества имеют тенденцию оказывать на всякое положение в свете болезнетворное действие, настолько разрушительное, что и самые солидные репутации с трудом могут сопротивляться несколько лет. То, что художники называют умом, кажется в свете чистой рисовкой; не будучи способны сталь на единственную точку зрения, определяющую суждение художников, понять специфическое удовольствие, испытываемое ими при выборе определенного выражения или сопоставления, светские люди чувствуют в их обществе усталость, раздражение, из которых очень скоро рождается антипатия. Однако в разговоре, а также в своих мемуарах, опубликованных впоследствии, г-жа де Вильпаризи обнаруживала изящество чисто светское. Проходя мимо значительных явлений, она не углубляла их, иногда даже вовсе не различала, и из прожитых ею лет, которые, впрочем, она описывала очень верно и занятно, удержала в памяти лишь вещи самые суетные. Но литературное произведение, даже если оно касается вещей, не принадлежащих к области умственной, все-таки является произведением ума, и чтобы дать в книге или в разговоре, который от книги мало отличается, законченное впечатление суетности, необходима известная доза серьезности, которая особе насквозь суетной недоступна. В одних мемуарах, написанных женщиной и считающихся шедевром, есть фразы, которые цитируются в качестве образца легкой грации; я думаю, что легкость эта досталась писательнице лишь ценой довольно тяжеловесных познаний и суровой культуры и что, будучи молодой девушкой, она, вероятно, казалась подругам невыносимым синим чулком. Связь между некоторой литературной одаренностью и неуспехом в свете настолько неизбежна, что достаточно нынешнему читателю вдуматься в какой-нибудь меткий эпитет или удачную метафору из мемуаров г-жи де Вильпаризи, и с их помощью он ясно представит глубокий, но ледяной поклон, отвешиваемый старой маркизе на лестнице какого-нибудь посольства такой снобкой, как г-жа Леруа, которая, может быть, оставляла у г-жи де Вильпаризи визитную карточку по дороге к Германтам, но никогда не переступала порога ее салона из страха деклассироваться среди всех этих жен врачей или нотариусов. Может быть г-жа де Вильпаризи была синим чулком в ранней молодости и, опьяненная своими знаниями, не сумела удержаться от колких замечаний по адресу не столь умных и не столь образованных, как она, светских людей, которые таких вещей не забывают.

Далее, талант не есть посторонний придаток, искусственно пристегиваемый к тем разнообразным качествам, которые обеспечивают успех в обществе, чтобы таким образом получилась так называемая «законченная женщина». Он живое порождение определенного душевного склада, где многих качеств обыкновенно недостает и где преобладает восприимчивость, другие проявления которой, в книгах нами не замечаемые, могут довольно живо дать себя почувствовать в жизни, например, любознательность в той или иной области, те или иные прихоти, желание пойти в то или иное место для собственного удовольствия, а не с целью умножения, поддержания или простого функционирования светских отношений. Мне случалось видеть в Бальбеке, как г-жа де Вильпаризи, окруженная своими людьми, не бросала ни единого взгляда на публику, сидевшую в вестибюле отеля. Но у меня было смутное чувство, что это воздержание не означает равнодушия, и она, по-видимому, не всегда в нем замыкалась. Некогда она во что бы то ни стало желала познакомиться с человеком, не имевшим никакого права быть принятым у нее, иногда потому, что она нашла его красивым, или просто потому, что ей его рекомендовали как человека интересного, или же потому, что он ей показался непохожим на людей ей знакомых, которые в те времена, когда она их еще не ценила, так как была уверена, что они никогда ее не покинут, все принадлежали к сливкам Сен-Жерменского предместья. Этой богеме, этим мелким буржуа, удостоившимся ее внимания, ей приходилось посылать приглашения, ценности которых они не могли ясно себе представить, с настойчивостью, которая постепенно обесценивала ее в глазах снобов, привыкших котировать салон по людям, исключенным из него хозяйкой дома, а не по тем, кого она принимает. Но если в определенный период молодости г-жу де Вильпаризи, пресыщенную сознанием своей принадлежности к верхушке аристократии, до известной степени забавляло скандализировать людей, среди которых она жила, и бесстрашно разрушать свое положение в свете, то она начала им дорожить, после того как его потеряла. В свое время она желала показать герцогиням, что она больше их, говоря и делая все, что герцогини говорить и делать не осмеливались. Но теперь, когда они, за исключением самых близких родственниц, перестали приходить к ней, она почувствовала себя умаленной и желала еще царствовать, но уже не с помощью ума. Она захотела привлечь всех тех, кого с такой заботливостью отстранила. У скольких женщин жизнь, – впрочем, жизнь мало известная широкой публике (ибо у каждого из нас, в зависимости от нашего возраста, есть как бы свой особый мир, и сдержанность стариков препятствует молодежи составить себе представление о прошлом и охватить в своем сознании крупный период времени), – оказалась разделенной таким образом на резко противоположные периоды, причем последний весь посвящен на отвоевание того, что в предыдущем было так беззаботно выброшено на ветер. Выброшено на ветер каким образом? Молодежь представляет это себе тем хуже, что видит перед собой старую почтенную маркизу де Вильпаризи и не думает о том, что нынешняя степенная мемориалистка, имеющая такой достойный вид в белом парике, могла быть когда-то веселой посетительницей ночных ресторанов, сводившей с ума и промотавшей целое состояние мужчин, теперь уже лежащих в гробу; но то, что она с настойчивым и непринужденным усердием разрушила высокое положение, доставшееся ей по наследству, нисколько, впрочем, не означает, чтобы даже в ту отдаленную эпоху г-жа де Вильпаризи не придавала ему большой цены. Ведь уединение и бездеятельность, которые плетет себе с утра до вечера неврастеник, тоже могут представляться ему невыносимыми, и, торопясь прибавить новую петлю к сети, которая его держит в плену, он, возможно, только и мечтает, что о балах, охотах и путешествиях. Мы каждое мгновение трудимся над лепкой нашей жизни, но помимо нашей воли копируем при этом черты той личности, которой мы являемся, а не той, которой нам было бы приятно быть. Презрительные поклоны г-жи Леруа могли в какой-то степени выражать подлинную природу г-жи де Вильпаризи, однако они ни в малейшей степени не отвечали ее желаниям.

Конечно, в ту самую минуту, когда г-жа Леруа, согласно любимому выражению г-жи Сван, «осаживала» маркизу, последняя могла искать утешения в словах, когда-то сказанных ей королевой Марией-Амелией: «Я вас люблю как дочь». Но подобные королевские ласки, сокровенные и никому неведомые, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как старый диплом консерватории о присуждении первой премии. Единственные подлинные светские преимущества – это те, что создают жизнь, те, что могут исчезнуть, а тому, кто получал от них выгоду, незачем пытаться их удерживать или трубить о них, потому что в тот же день их сменяет сотня других. Вспоминая милостивые слова королевы, г-жа де Вильпаризи все же охотно бы их променяла на постоянное право быть приглашенной в блестящие салоны, которым обладала г-жа Леруа, вроде того как большой неизвестный художник, талант которого не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его поношенного пиджака, хотел бы оказаться в ресторане даже на месте молодого биржевого зайца из самых подонков общества, завтракающего за соседним столиком с двумя актрисами и к которому непрерывно подходят с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, рассыльные мальчики и даже поварята, с поклонами дефилирующие перед ним, точно в феериях, между тем как выступает вперед смотритель винного погреба, покрытый пылью не меньше, чем его бутылки, ослепленный ярким светом и хромающий, как если бы, выходя из погреба, он вывихнул себе ногу.

Надо сказать, однако, что отсутствие г-жи Леруа хотя и огорчало г-жу де Вильпаризи, хозяйку дома, однако проходило в ее салоне незамеченным со стороны большей части ее гостей. Им было совершенно неизвестно особенное положение г-жи Леруа, о котором знал только самый высший свет, и они не сомневались, что приемы г-жи де Вильпаризи, как в этом убеждены в настоящее время читатели ее мемуаров, были самыми блестящими в Париже.

В этот первый визит к г-же де Вильпаризи, сделанный мною по совету г-на де Норпуа, я ее застал в салоне, обтянутом желтым шелком, на котором выделялись розовыми, почти фиолетовыми пятнами зрелой малины диваны и изумительные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи там можно было видеть – подаренные самой натурой – портреты королевы Марии-Амелии, бельгийской королевы, принца Жуанвильского и австрийской императрицы. Г-жа де Вильпаризи, в старинном чепчике из черных кружев (она его сохраняла, руководясь тем же тонким инстинктом местного или исторического колорита, что и содержатели гостиниц в Бретани, которые, несмотря на чисто парижскую свою клиентуру, считают более целесообразным сохранять у женской прислуги своеобразный головной убор и широкие рукава), сидела за небольшим бюро, где рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью цветов перед ней были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках моховые розы, цинии, венерин волос, которые благодаря приливу гостей она в эту минуту перестала писать, так что казалось, будто вы видите прилавок цветочницы, как на гравюре XVIII века. В этом слегка натопленном салоне (маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка) среди присутствующих находились, когда я вошел, архивариус, с которым г-жа де Вильпаризи утром разбирала адресованные ей письма исторических деятелей, собираясь поместить их факсимиле, как оправдательные документы, в сочинявшихся ею в то время мемуарах, а также торжественный, но оробевший историк, который, узнав, что у нее есть полученный по наследству портрет герцогини Де Монморанси, пришел просить позволения воспроизвести его в своей работе о Фронде. К этим посетителям вскоре присоединился мой прежний товарищ Блок, теперь начинающий драматург, через которого маркиза рассчитывала достать даром артистов для ближайших своих утренников. Правда, общественный калейдоскоп менял тогда свое положение, и дело Дрейфуса готово было сбросить евреев на последнюю ступеньку социальной лестницы. Но, с одной стороны, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны достигают наибольшей ярости не в начале бури. Кроме того г-жа де Вильпаризи, предоставляя своей родине метать громы против евреев, держалась до сих пор совершенно в стороне от этого дела и не интересовалась им. Наконец, молодой человек, подобный Блоку, которого никто не знал, мог пройти незамеченным, тогда как видные фигуры среди евреев, сторонников пересмотра дела, находились уже под угрозой. У моего приятеля появилась теперь козлиная бородка, он носил пенсне и длинный сюртук и держал в руке, подобно свитку папируса, перчатки. Пусть румыны, египтяне и турки ненавидят евреев. Однако во французском салоне различия между этими народами не так уж ощутительны, и если какой-нибудь израэлит появляется в нем точно выходец из пустыни, нагнув туловище, как гиена, склонив набок шею и расточая «селямы», то он вполне удовлетворяет ориентальному вкусу. Только для этого надо, чтобы еврей не принадлежал к «свету», иначе он легко принимает вид лорда, и манеры его до такой степени офранцуживаются, что строптивый его нос, растущий как настурция в самых неожиданных направлениях, напоминает скорее нос Маскариля, чем нос Соломона. Но Блок, не выдрессированный гимнастикой Сен-Жерменского предместья и не облагороженный скрещеньем с Англией или с Испанией, оставался для любителей экзотики такой же своеобразной и пряной фигурой, несмотря на свой европейский костюм, как евреи на картинах Декана. Изумительная мощь расы, бросившей из глубины веков в современный Париж, в коридоры наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похоронные процессии и на улицы нетронутую фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, поглощая, заставляя забыть, дисциплинируя наш сюртук, остается в общем в точности похожей на фалангу ассирийских писцов в церемониальных костюмах, изображенных на фризе монумента в Сузах, охраняющего ворота дворца Дария. (Час спустя Блок вообразил было, что г. де Шарлюс осведомляется, еврейское ли у него имя, по антисемитическим побуждениям, между тем как последним руководило лишь эстетическое любопытство и любовь к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас значит неточно передавать впечатление, получаемое нами от евреев, греков и персов, всех этих народов, которым лучше оставить их разнообразие. Мы знаем из античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И вот нам кажется, когда мы встречаемся с представителями восточных народов, будто перед нами существа, вызванные на свет спиритической силой. Мы знали лишь плоскостное изображение; вот оно приобрело глубину, простирается в трех измерениях, двигается. Молодая дама гречанка, дочь богатого банкира, которая очень в моде в данную минуту, имеет вид одной из тех фигуранток, что символизируют в художественно-исторических балетах эллинское искусство в конкретном воплощении; однако в театре сценические аксессуары опошляют эти образы; напротив, зрелище, на котором мы присутствуем, наблюдая появление в салоне турчанки или еврея, оживляет их лица и придает им больше необычайности, как если бы, действительно, мы имели дело с существами, вызванными медиумической силой. Нам кажется, что вся эта смущающая нас мимика выполняется душой (или, вернее, тем пустяком, к которому сводится, или сводилась до сих пор, душа в подобных материализациях), наблюдавшейся нами раньше только в музеях, – душой древних греков, древних евреев, призванной к некоей незначительной трансцендентальной жизни. Что нам тщетно хочется схватить в ускользающей молодой даме гречанке, так это фигуру, некогда восхищавшую нас на стенках вазы. Мне казалось, что если бы я сделал ряд снимков с Блока в освещении салона г-жи де Вильпаризи, то они дали бы то изображение Израиля, – столь волнующее, так как нам представляется, что оно исходит не от человека, и столь обманчивое, так как оно все же слишком похоже на человека, – какое мы видим на спиритических фотографиях. Ставя вопрос шире, нет такой вещи, вплоть до ничтожных замечаний, высказываемых кругом нас обывателями, которая не давала бы нам впечатления чего-то сверхъестественного в нашем жалком повседневном мире, где даже гений, от которого мы ждем, собравшись возле него как вокруг вращающегося столика, откровения тайны бесконечности, произносит лишь такую фразу – ту самую, которая только что сорвалась у Блока: «Осторожнее! Здесь мой цилиндр».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю