Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц)
Вошел превосходный писатель Г.; он смотрел на свой визит к г-же де Вильпаризи как на повинность. Герцогиня была в восторге от его появления, но не подозвала его взглядом; было вполне естественно, что он сам подошел к ней: обаяние, такт, простота герцогини заставляли его считать ее женщиной умной. Впрочем, подойти к ней от него требовала простая вежливость: так как он был приятен в обхождении и знаменит, то герцогиня Германтская часто приглашала его завтракать даже втроем с нею и с ее мужем, или осенью в Германт, и пользовалась этой близостью, чтобы иногда звать его на обеды с высочествами, искавшими с ним встречи. Герцогиня вообще любила принимать избранные умы, однако при условии, чтобы они были холостяками, – условии, которое они всегда выполняли для нее, даже будучи женатыми, ведь их жены, всегда более или менее заурядные, составляли бы пятно в салоне, куда допускались только самые элегантные красавицы Парижа; таким образом их всегда приглашали без жен. А чтобы предотвратить всякие обиды, герцог объяснял этим вдовцам поневоле, что герцогиня не принимает женщин не выносит женского общества почти что по предписанию врача, и он говорил это таким тоном, каким сказал бы, что она не может оставаться в надушенной комнате, кушать соленое, сидеть в экипаже спиной к лошадям или носить корсет. Правда, эти знаменитости видели у Германтов принцессу Пармскую, принцессу де Саган (которую Франсуаза, слыша постоянные разговоры о ней, в заключение стала называть Саганшей, полагая, что этот женский род требуется грамматикой) и многих других женщин, но присутствие их оправдывалось ссылкой на то, что они родственницы или подруги детства, устранить которых нельзя. Убеждали ли их или нет эти объяснения герцога Германтского насчет своеобразной болезни герцогини, не позволявшей ей водиться с женщинами, но знаменитости передавали их своим супругам. Некоторые из этих дам полагали, что странная болезнь есть лишь предлог замаскировать свою ревность, ибо герцогиня желала безраздельно царить над сонмом поклонников. Более наивные думали, что, может быть, у герцогини своеобразные вкусы и даже скандальное прошлое, что женщины не желают ходить к ней и что она называет своей прихотью то, что на самом деле продиктовано необходимостью. Наконец, лучшие, наслышавшись от своих мужей чудес об уме герцогини, считали, что она слишком возвышается над прочими женщинами и скучала бы в их обществе, так как они ни о чем не умеют говорить. И, действительно, герцогиня скучала с женщинами, если титулы не придавали им какого-нибудь специфического интереса. Но отстраненные супруги ошибались, воображая, будто она не желает принимать никого, кроме мужчин, чтобы иметь возможность поговорить о литературе, науке и философии. Ибо герцогиня никогда не разговаривала на эти темы, по крайней мере с выдающимися писателями и учеными. Если в силу той же семейной традиции, по которой дочери выдающихся полководцев сохраняют среди самых суетных своих забот почтение к вещам, связанным с военным делом, герцогиня Германтская, внучка женщин, поддерживавших близкие отношения с Тьером, Мериме и Ожье, полагала, что прежде всего надо сохранять в своем салоне место для людей острого ума, то, с другой стороны, помня благосклонную и интимную манеру принимать этих знаменитостей в Германте, она сохранила также привычку смотреть на талантливых людей как на близких знакомых, талант которых вас не ослепляет и которым не говорят об их произведениях, что, впрочем, их и не интересовало бы. Кроме того характер ума Мериме, Мельяка и Галеви, свойственный и ее уму, склонял ее, по контрасту со словесной сентиментальностью предшествующей эпохи, к разговорам, исключающим всякого рода громкие фразы и выражение возвышенных чувств, и она считала даже своего рода элегантностью, находясь в обществе поэта или композитора, говорить только о качестве подаваемых блюд или о затеваемой карточной игре. Такое направление разговора несколько смущало людей мало знакомых с ней и даже заключало в себе нечто таинственное. Если герцогиня Германтская спрашивала одного из таких людей, доставит ли ему удовольствие быть приглашенным вместе с знаменитым поэтом, то, пожираемый любопытством, он являлся в назначенный час. Герцогиня говорила поэту о погоде. Переходили к столу. «Любите вы яйца, сваренные этим способом?» – спрашивала она поэта. В ответ на его одобрение, разделявшееся ею, потому что все в доме ей представлялось изысканным, вплоть до отвратительного сидра, выписывавшегося ею из Германта, она приказывала метрдотелю: «Положите еще яиц этому господину», а мало знакомый гость все с нетерпением ждал того, что несомненно входило в намерения герцогини, так как для устройства этой встречи перед отъездом поэта и ему и герцогине понадобилось преодолеть тысячу затруднений. Но завтрак продолжался, блюда убирались одно за другим, подчас доставляя, правда, герцогине случай остроумно пошутить или рассказать остроумный анекдот. А поэт все кушал да кушал, не возбуждая по-видимому ни в герцоге, ни в герцогине никакого желания вспомнить, что он поэт. Вскоре завтрак кончался, и сотрапезники прощались, так и не сказав ни слова о поэзии, которую, однако, все они любили, но о которой, в силу сдержанности, похожей на уже известную мне сдержанность Свана, никто не говорил. Сдержанность эта была просто хорошим тоном. Но для постороннего, если он немного задумывался над ней, она заключала в себе нечто весьма меланхоличное, и завтраки у Германтов напоминали тогда часы свидания робких влюбленных, которые часто проводят их в банальнейших разговорах вплоть до минуты расставания, так что от робости ли, от стыда или от неумелости, великая тайна, которую они были бы счастливы поведать друг другу, не может найти у них дороги от сердца к устам. Впрочем, надо прибавить, что молчание, соблюдавшееся в отношении глубоких тем и неизменно разочаровывавшее всякого, кто стал бы ожидать, когда же наконец их затронут, хотя и можно было считать характерной особенностью герцогини, все же не было у нее абсолютным. Герцогиня Германтская провела молодость в несколько иной среде, тоже аристократической, но высоко культурной, хотя менее блестящей и в особенности менее пустой, чем та, в которой она жила теперь. Среда эта оставила под ее теперешней фривольностью некоторую богатую и невидимо питавшую ее почву, откуда герцогиня извлекала иногда (очень редко, впрочем, потому что она терпеть не могла педантизма) цитату из Виктора Гюго или из Ламартина; хорошо ею усвоенные, произнесенные с прочувствованным выражением ее прекрасных глаз, цитаты эти неизменно поражали и пленяли слушателей. Порой даже она непритязательно, просто и очень кстати давала драматургу-академику какой-нибудь разумный совет, указывала на необходимость смягчить то или иное положение или переделать развязку.
Если в салоне г-жи де Вильпаризи, так же как в свое время в комбрейской церкви, на венчании м-ль Перспье, я с трудом обретал на красивом, но слишком человеческом лице герцогини Германтской неведомые черты ее имени, то думал по крайней мере, что, когда она заговорит, речи ее, глубокие и таинственные, будут отличаться необычайностью средневековых стенных ковров и расписных церковных окон. Но, чтобы не разочаровать меня, слова, которые я услышал бы из уст особы, называвшейся герцогиней Германтской, должны бы были, если бы даже я не любил ее, не только отличаться изысканностью, красотой и глубиной, но еще и отливать амарантовым цветом последнего слога ее имени, цветом, которого я, к удивлению, не нашел в ней, увидев ее впервые; я решил, что он укрывается в ее мыслях. Конечно, мне не раз уже приходилось слышать, как г-жа де Вильпаризи, Сен-Лу и другие люди, ум которых не имел ничего необыкновенного, произносят без всяких предосторожностей это имя Германт, просто как имя человека, который сейчас придет с визитом или с которым они будут обедать, по-видимому вовсе не чувствуя в этом имени панорам желтеющих лесов и окруженного таинственностью провинциального уголка. Но это наверное было притворством с их стороны, вроде того как классические поэты не объявляют нам глубоких намерений, которые, у них, однако, были, – притворством, которому и я пытался подражать, произнося самым естественным тоном «герцогиня Германтская», точно имя, похожее на другие имена. Впрочем, все уверяли, что это женщина очень умная, блестящая собеседница, живущая в маленьком кружке, одном из наиболее интересных: слова, лишь подогревавшие мои мечты. Ибо, когда я слышал: умный кружок, блестящий разговор, я воображал себе ум, совсем не похожий на умы мне известные, будь то даже умы выдающихся людей, я мысленно составлял этот кружок совсем не из таких людей, как Бергот. Нет, под умом понимал я некую неизъяснимую способность – золотистую, пропитанную лесной свежестью. Произнося даже самые умные речи (умные в том смысле, в каком я понимал это слово, когда речь шла о каком-нибудь философе или критике), герцогиня Германтская, может быть, еще сильнее обманула бы мое ожидание столь своеобразной способности, чем разговаривая о самых ничтожных вещах, например, о рецептах кушаний и обстановке замка, или называя имена своих соседей и родственников, по которым я мог бы представить ее жизнь.
– Я думала встретить здесь Базена, он собирался зайти к вам, – сказала герцогиня тетке.
– Я уже несколько дней не видела твоего мужа, – отвечала г-жа де Вильпаризи обидчивым и сердитым тоном. – Не видела или, может быть, видела не больше одного раза после этой его прелестной шутки, когда он велел доложить о себе как о королеве шведской.
Вместо улыбки герцогиня Германтская стиснула уголок губ, словно прикусила свой вуаль.
– Мы вчера обедали с ней у Бланш Леруа, вы бы не узнали ее, она стала огромная, я уверена, что она больна.
– Я как раз только что говорила моим гостям, что ты ее находишь похожей на лягушку.
Герцогиня Германтская издала что-то вроде хриплого шума, который означал, что она усмехается для очистки совести.
– Я не помню, чтобы я сделала это милое сравнение, но в таком случае теперь это лягушка, которой удалось сравняться с волом. Или, пожалуй, не совсем так, потому что вся ее величина скопилась в животе, это скорее лягушка в интересном положении.
– Ха-ха, я нахожу твой образ забавным, – сказала г-жа де Вильпаризи, которая втайне гордилась перед своими гостями остроумием племянницы.
– Но в особенности она самовластна, – отвечала герцогиня Германтская, иронически отчеканивая этот эпитет, как сделал бы Сван, – так как, признаюсь, никогда не видела рожающей лягушки. Во всяком случае, эта лягушка, которая, впрочем, не просит себе короля, ибо я никогда не видела ее такой шаловливой, как после смерти своего супруга, должна приехать к нам обедать на будущей неделе. Я сказала, что вас предупрежу, на всякий случай.
Г-жа де Вильпаризи издала какое-то неясное ворчание.
– Я знаю, что она обедала позавчера у герцогини Мекленбургской, – проговорила она. – Там был Аннибал де Бреоте. Он приезжал ко мне и все рассказал, довольно забавно, должна сказать.
– На этом обеде был человек куда более остроумный, чем Бабал, – сказала герцогиня, которая этим уменьшительным хотела показать свою близость с г-ном де Бреоте-Консальви. – Это господин Бергот.
Я никогда не думал, что Бергота можно рассматривать как человека остроумного; больше того, он мне казался принадлежащим к числу умных людей, то есть бесконечно удаленным от таинственного царства, подмеченного мной за пурпурными занавесками одной ложи бенуара, в которой г. де Бреоте смешил герцогиню и вел с ней на языке богов вещь, недоступную воображению: разговор между людьми Сен-Жерменского предместья. Я был глубоко опечален этим нарушением равновесия, возобладанием Бергота над г-ном де Бреоте. В особенности же сожалел о том, что избегал Бергота на представлении «Федры» и не подошел к нему.
– Это единственный человек, с которым мне хотелось бы познакомиться, – прибавила герцогиня, в которой всегда можно было, точно в минуту душевного прилива, различить, как приток любопытства по отношению к знаменитым писателям и ученым встречается на пути суетливом аристократического снобизма. – Это мне доставило бы удовольствие!
Если бы возле меня находился Бергот, что мне было бы так легко устроить, то его присутствие не только не внушило бы герцогине Германтской, как я опасался, неблагоприятного представления обо мне, но, напротив, вероятно побудило бы ее пригласить меня знаком к себе в ложу и попросить меня привести когда-нибудь к завтраку великого писателя.
– По-видимому, он был не очень любезен, его представили герцогу Кобургскому, и он не сказал ему ни слова, – продолжала герцогиня, отмечая эту любопытную черту так, как если бы она рассказывала о китайце, сморкавшемся в бумагу. – Он ни разу не сказал ему «монсеньер», – прибавила она, позабавленная этой подробностью, которая имела для нее такое же важное значение, как отказ протестанта во время аудиенции у паны стать на колени перед его святейшеством.
Заинтересованная этими особенностями Бергота, она однако не находила в них, по-видимому, ничего заслуживающего порицания и скорее как будто ставила их ему в заслугу, хотя и не могла бы сказать в точности, в чем она заключается. Несмотря на это странное понимание оригинальности Бергота, мне случилось впоследствии признать некоторую ценность суждения герцогини Германтской, находившей Бергота, к великому изумлению многих, более остроумным, чем г-на де Бреоте. Так эти ниспровергающие, обособленные и тем не менее верные суждения выносятся в свете редкими его представителями, возвышающимися над остальными. Они делают первоначальный набросок той иерархии ценностей, которую установит следующее поколение, не желая вечно придерживаться прежней.
Вошел прихрамывая граф д'Аржанкур, поверенный в делах Бельгии и свойственник г-жи де Вильпаризи, и сейчас же вслед за ним двое молодых людей, барон Германтский и е. в. герцог де Шательро, которому герцогиня Германтская сказала: «Здравствуйте, голубчик Шательро», с рассеянным видом и не тронувшись со своего пуфа, ибо она была большой приятельницей матери молодого герцога, который по этой причине питал к ней с детства великое почтение. Высокие, тонкие, с золотистой кожей и волосами, совершенное воплощение типа Германтов, эти молодые люди производили впечатление сгустков весеннего вечернего света, заливавшего большой салон. Следуя обыкновению, входившему тогда в моду, они поставили свои цилиндры возле себя на пол. Историк Фронды вообразил, что они испытывают замешательство, как крестьянин, вошедший в мэрию и не знающий, что делать со шляпой. Почтя долгом милосердия прийти на помощь неловкости и робости, которые он в них предполагал:
– Нет, нет, – обратился он к ним, – не кладите на пол, вы их попортите.
Барон Германтский, скосив плоскость зрачков, вдруг окрасил их в яркий и резкий синий тон, который парализовал благожелательного историка.
– Как зовут этого господина, которого только что представила мне госпожа де Вильпаризи? – обратился ко мне барон.
– Господин Пьер, – отвечал я вполголоса.
– Пьер… а дальше?
– Пьер его фамилия, это выдающийся историк.
– А-а… скажите, пожалуйста!
– Нет, теперь вошло в моду новое обыкновение класть шляпы на пол, как делают эти господа, – пояснила г-жа де Вильпаризи, – я, как и вы, не могу к этому привыкнуть. Но я его предпочитаю привычке моего племянника Робера, который всегда оставляет шляпу в передней. Я ему говорю, когда вижу его входящим таким образом, что он похож на часовщика, и спрашиваю, не собирается ли он завести мои часы.
– Вы говорили только что, маркиза, о шляпе г-на Моле, скоро мы дойдем до того, что будем, как Аристотель в главе о шляпах… – проговорил историк Фронды, немного ободрившийся после вмешательства г-жи де Вильпаризи, но все еще таким слабым голосом, что, за исключением меня, его никто не слышал.
– Она, право, поразительна, наша милая герцогиня, – сказал г. д'Аржанкур, показывая на герцогиню Германтскую, которая разговаривала с Г. – Когда в салоне есть какой-нибудь видный человек, он всегда оказывается рядом с ней. Не иначе, как важная птица, занимает место возле нее. Конечно, нельзя, чтоб каждый день это были гг. де Борелли, Шленберже или д'Авенель. Но тогда окажется, что это г. Пьер Лоти или г. Эдмон Ростан. Вчера вечером, у Дудовилей, где, говоря в скобках, она была великолепна в изумрудной диадеме, в розовом платье со шлейфом, по одну сторону ее сидел г. Дешанель, а по другую – немецкий посол: она давала им отпор насчет Китая; большая публика, находившаяся на почтительном расстоянии и не слышавшая, о чем они говорят, спрашивала, не война ли готовится. Положительно она похожа была на королеву в кругу своих приближенных.
Все подошли поближе к г-же де Вильпаризи, чтобы посмотреть, как она пишет цветы.
– Розовый тон этих цветов поистине небесный, – сказал Легранден, – я хочу сказать, что они тона розового неба. Ведь есть небо розовое, как есть небо голубое. Однако, – прошептал он, стараясь, чтобы его не слышал никто, кроме маркизы, – пожалуй, мне еще больше нравится шелковистость, живые алые тона копии, которую вы с них делаете. О, вы оставляете далеко позади Пизанелло и Ван-Гейсума, их мелочно выписанный и мертвый гербарий.
И самый скромный художник всегда принимает как должное почтение, оказываемое ему перед соперниками, и старается только быть к ним справедливым.
– У вас такое впечатление, оттого что они писали цветы старого времени, которых мы больше не знаем, но у них были очень большие знания.
– Ах, цветы старого времени, – как это остроумно сказано! – воскликнул Легранден.
– Вы, точно, пишете прекрасные цветы вишни… или майские розы, – проговорил историк Фронды не без некоторого колебания насчет цветов, но с уверенностью в голосе, потому что начинал уже забывать инцидент со шляпами.
– Нет, это цветы яблони, – сказала герцогиня Германтская, обращаясь к тетке.
– О, да я вижу, что ты деревенская жительница; как и я, ты умеешь различать цветы.
– Ах, да, верно! Но я думал, что яблони уже отцвели, – сказал наудачу историк Фронды, чтобы оправдаться.
– Что вы, напротив, они еще не зацвели и зацветут не раньше, чем через две, а то и три недели, – заметил архивариус, который принимал некоторое участие в управлении имениями г-жи де Вильпаризи и поэтому был больше в курсе явлений сельской природы.
– Да, и это еще в окрестностях Парижа, где яблони цветут значительно раньше. В Нормандии, например, у его отца, – сказала маркиза, показывая на герцога де Шательро, – который владеет великолепными яблоневыми садами на берегу моря, как на японской ширме, они по-настоящему розовеют только после двадцатого мая.
– Никогда их не видел, – сказал юный герцог, – потому что от цветов яблони у меня делается сенная лихорадка, удивительно!
– Сенная лихорадка? Никогда о такой не слышал, – удивился историк.
– Это модная болезнь, – заметил архивариус.
– Смотря по обстоятельствам; вы можете отделаться благополучно в те годы, когда урожай яблок. Вы знаете поговорку нормандца: в те годы, когда урожай яблок, – сказал г. д'Аржанкур, который, не будучи чистокровным французом, пытался придать себе вид парижанина.
– Ты права, – отвечала г-жа де Вильпаризи племяннице, – это яблони с юга. Мне прислала эти ветки одна цветочница, прося их принять. Вас удивляет, г. Вальмер, что цветочница присылает мне ветви яблони? – обратилась она к архивариусу. – Да, несмотря на то, что я старуха, я со многими знакома, у меня есть несколько друзей, – прибавила она с простодушной, как всем показалось, улыбкой, хотя, по-моему, она скорее находила пикантным похвастаться дружбой с цветочницей при наличии таких важных знакомств.
Поднялся и Блок, чтобы в свою очередь полюбоваться цветами, которые писала г-жа де Вильпаризи.
– Нужды нет, маркиза, – сказал историк, снова садясь на свой стул, – даже если повторится одна из тех революций, которые так часто заливали кровью историю Франции, – а, боже мой, в нынешнее время ничего нельзя знать, – прибавил он, бросая кругом опасливый взгляд, как бы желая удостовериться, нет ли в салоне людей «неблагонадежных», хотя он в этом не сомневался, – вы, с вашим талантом и знанием пяти языков, можете быть спокойны: вы всегда выпутаетесь. – Историк Фронды наслаждался покоем, потому что позабыл о своих бессонницах. Но вдруг он вспомнил, что не спал шесть суток, и тогда тяжелая усталость, рожденная его сознанием, завладела его ногами, искривила ему плечи, и печальное его лицо осунулось, как у старика.
Желая сделать жест, выражающий восхищение, Блок локтем опрокинул вазу с веткой яблони, и вся вода разлилась по ковру.
– У вас, право, пальцы феи, – сказал маркизе историк, который, повернувшись ко мне спиной в это мгновение, не заметил неуклюжего движения Блока.
Но последний вообразил, что слова эти относятся к нему, и чтобы прикрыть развязностью стыд за свою оплошность, проговорил:
– Это не имеет никакого значения, я не замочился.
Г-жа де Вильпаризи позвонила, и вошедший лакей принялся вытирать ковер и подбирать осколки вазы. Маркиза пригласила на свой утренник двух молодых людей, а также герцогиню Германтскую, наказав ей:
– Не забудь передать Жизели и Берте (герцогиням д'Обержон и де Портефен), чтобы они пришли до двух часов, они мне будут помогать, – таким тоном, как сказала бы взятым на подмогу метрдотелям прибыть пораньше, чтобы приготовить вазы с фруктами.
Со своими титулованными родственниками, а также с г-ном де Норпуа она вовсе не была так любезна, как с историком, с Котаром, с Блоком, со мной, и они, казалось, интересовали ее лишь постольку, поскольку она могла предложить их в пищу нашему любопытству. Ибо маркиза знала, что ей нечего церемониться с людьми, для которых она была не более или менее блестящей женщиной, но обидчивой сестрой их отца или дяди, требовавшей бережного отношения. Не было никакого смысла пытаться блеснуть перед людьми, которых это не могло обмануть насчет ее истинного положения и которые лучше, чем кто-нибудь, знали ее биографию и чтили в ней знаменитый род, к которому она принадлежала. Но, главное, они были теперь для нее не более, чем истощившейся почвой, которая уже не в состоянии приносить плоды, они не познакомили бы ее с новыми своими друзьями, не предложили бы ей разделить их удовольствия. Самое большее, она могла добиться их присутствия или говорить о них на своих пятичасовых приемах, как впоследствии она говорила в своих мемуарах, для которых эти приемы были только своего рода репетицией, первой читкой вслух перед небольшой аудиторией. А общество, которое она желала заинтересовать, обольстить, приковать этими знатными родичами, общество всякого рода, Котаров, Блоков, популярных драматургов, историков Фронды, оно-то и заключало в себе для г-жи де Вильпаризи – за отсутствием высшего света, который к ней не ходил, – движение, новизну, развлечения и жизнь; именно из этих людей могла извлекать она выгоды, для своего салона (которые вполне стоили того, чтобы дать им иногда возможность встречаться с герцогиней Германтской, хотя она никогда никого не знакомила с ней): устраивать обеды с замечательными людьми, работы которых ее интересовали, ставить комические оперы или пантомимы под руководством самого автора, доставать ложи на интересные спектакли. Блок встал с намерением уйти. Он громко сказал, что инцидент с опрокинутой вазой не имеет никакого значения, но вполголоса он говорил другое и совсем другое думал. «Когда у тебя нет достаточно вышколенных слуг, которые умели бы так поставить вазу, чтобы она не окатила водой и не поранила гостей, так нечего и заводить всей это роскоши», – ворчал он сквозь зубы. Он был из тех обидчивых и «нервных» людей, которые не выносят совершенной ими оплошности (не признавая себя, впрочем, виноватыми), которым она портит весь день. Взбешенный, он был охвачен черными мыслями, не хотел больше ходить в свет. Была минута, когда требуется немного разрядить атмосферу. К счастью, г-жа де Вильпаризи намеревалась его удержать. Оттого ли, что она знала настроение своих друзей, увлеченных поднимавшейся волной антисемитизма, или же просто по рассеянности, она не представила Блока своим гостям. Между тем Блок, мало знакомый с обычаями света, вообразил, что уходя он должен из приличия раскланяться со всеми, но холодно; он несколько раз кивнул головой и, уткнув бороду в воротничок, оглядел через пенсне одного за другим всех присутствующих, с неприветливым и недовольным видом. Но г-жа де Вильпаризи его остановила; ей надо было еще поговорить с ним о маленькой пьесе, которая должна была пойти у нее, и, с другой стороны, она не хотела отпускать его, не познакомив с г-ном де Норпуа (она удивлялась, однако, что посла до сих пор нет), хотя это лестное, как ей казалось, знакомство было излишним: Блок и без того решил уговорить двух знакомых артисток в интересах своей славы спеть даром у маркизы, ибо на приемах у нее бывает цвет европейского общества. Он даже предложил привести кроме того одну трагедийную актрису «с ясными глазами, прекрасную, как Гера», которая читает лирические отрывки с чувством пластической красоты. Но, узнав ее имя, г-жа де Вильпаризи отклонила это предложение, потому что то была приятельница Сен-Лу.
– Я имею прекрасные известия, – сказала она мне на ухо, – я думаю, что у них это на ладан дышит и они скоро разойдутся, несмотря на одного офицера, который сыграл во всем этом гнусную роль, – прибавила она. Ибо родные Робера смертельно возненавидели князя Бородинского, предоставившего Сен-Лу отпуск в Брюгге по настоятельным просьбам парикмахера, и обвинили его в покровительстве позорной связи. – Это очень дурной человек, – сказала мне г-жа де Вильпаризи добродетельным тоном Германтов, который был свойствен даже самым развращенным представителям этого рода. – Очччень, очччень дурной, – повторила она, утраивая букву «ч» в слове очень. Чувствовалось, что она не сомневается в его участии во всех кутежах племянника. Но так как любезность была преобладающей привычкой маркизы, то выражение нахмуренной суровости по отношению к скверному капитану, которого она иронически приподнятым тоном называла «князь Бородинский», – тоном женщины, ставящей империю ни во что, – разрешилось нежной улыбкой по моему адресу и механическим подмигиванием, точно мы были сообщниками.
– Я очень люблю де Сен-Луп-ан-Бре, – сказал Блок, – хоть он и порядочная свинья, люблю за то, что он превосходно воспитан. Я очень люблю не его, но людей превосходно воспитанных, это такая редкость, – продолжал он, не отдавая себе отчета, потому что сам он был очень дурно воспитан, насколько неприятны его слова. – Приведу вам один пример его безукоризненного воспитания, по-моему, очень показательный. Я раз встретил его с одним молодым человеком, когда он собирался взойти в свою колесницу с прекрасными ободьями, после того как собственноручно надел сверкающую сбрую на пару коней, упитанных овсом и ячменем, которых ему не было надобности подстегивать гремящим бичом. Он нас познакомил, но я не расслышал имени молодого человека, ведь мы никогда не слышим имени людей, которых нам представляют, – прибавил он со смехом, потому что это была шутка его отца. – Де Сен-Луп-ан-Бре держался просто, не выказывал чрезмерной предупредительности к молодому человеку и как будто не чувствовал ни малейшего стеснения. А между тем я через несколько дней случайно узнал, что молодой человек – сын сэра Руфуса Израэльса!
Конец этой истории оказался менее шокирующим, чем ее начало, потому что она осталась непонятой слушателям. Действительно, сэр Руфус Израэльс, казавшийся Блоку и отцу его особой почти королевского ранга, перед которым Сен-Лу должен был трепетать, в глазах Германтов был, напротив, не более, чем выскочкой, только терпимым в свете, и дружбой с ним никому бы и в голову не пришло гордиться, скорее наоборот.
– Я узнал это, – сказал Блок, – от уполномоченного сэра Руфуса Израэльса, приятеля моего отца и человека совершенно необыкновенного. Ах, и прелюбопытнейший субъект! – прибавил он с той решительностью и тем восторженным тоном, каким мы выражаем только заимствованные, а не собственные наши убеждения.
Блок был в восторге от предстоящего знакомства с г-ном де Норпуа.
– Вот кого хотелось бы, – говорил он, – заставить высказаться о деле Дрейфуса. Склад ума таких людей я плохо себе представляю, и было бы пикантно получить интервью с этим выдающимся дипломатом, – сказал он саркастическим тоном, чтобы не создалось впечатления, будто он ставит себя ниже посла.
– Скажи, пожалуйста, – обратился ко мне Блок вполголоса, – какое состояние может быть у Сен-Лу? Понимаешь ли, если я тебя об этом спрашиваю, то вовсе не потому, чтобы я придавал этому какое-нибудь значение, а с бальзаковской точки зрения, понимаешь. И не знаешь ли ты также, в какие ценности оно помещено, есть ли у него французские или иностранные бумаги, земельные владения?
Я не мог удовлетворить его любопытство. Перестав говорить вполголоса, Блок громко попросил позволения открыть окна и, не дожидаясь ответа, направился к одному из окон. Г-жа де Вильпаризи сказала, что это невозможно, что она простужена. «Ах, вы боитесь простуды, – разочарованно проговорил Блок. – Но ведь на дворе тепло!» И, рассмеявшись, он обвел глазами присутствующих, как бы требуя от них поддержки против г-жи де Вильпаризи. Он ее не встретил у этих хорошо воспитанных людей. Его загоревшиеся глаза, которым никого не удалось соблазнить, безропотно приняли снова серьезное выражение; он объявил, констатируя свое поражение: «Ведь тут по крайней мере двадцать два градуса, а то и всех двадцать пять. Это меня не удивляет. С меня пот градом льется. И я лишен возможности погрузиться, как мудрый Антенор, сын реки Алфея, в родительские волны, чтобы остановить потоизлияние, перед тем как я сяду в лоснящуюся купель и умащусь благовонным маслом. – И, удовлетворяя потребности развить перед другими медицинские теории, применение которых было бы благотворно для его собственного самочувствия, так заключил свою речь: – Ну, что же, раз вы считаете, что для вас это хорошо! Я держусь обратного мнения. Как раз от этой духоты мы простужаемся».
Г-жа де Вильпаризи сожалела, что он сказал это тоже во всеуслышание, но не придала факту большого значения, когда увидела, что архивариус, националистические убеждения которого держали ее так сказать на цепи, находится слишком далеко, для того чтобы услышать Блока. Она была больше шокирована, когда Блок, увлеченный демоном своего дурного воспитания, который сначала сделал его слепым, спросил ее, смеясь отцовской шутке: