Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
Отец сказал нам, что знает теперь от А. Ж., куда ходит г. де Норпуа, когда он его встречает в нашем доме.
– К госпоже де Вильпаризи, он хорошо с ней знаком, а я и не знал об этом. Она, по-видимому, прелестная особа, выдающегося ума женщина. Тебе следовало бы навестить ее, – обратился он ко мне. – Впрочем, я был очень удивлен. Он мне говорил о герцоге Германтском как о человеке вполне благовоспитанном, а я всегда принимал его за грубого невежду. По-видимому, он знает множество вещей и обладает безукоризненным вкусом, он только чересчур чванится своим именем и родственными связями. Но, впрочем, по словам Норпуа, положение его блестящее, и не только здесь, но везде в Европе. По-видимому, австрийский и русский императоры обращаются с ним по-приятельски. Папаша Норпуа сказал, что госпожа де Вильпаризи тебя очень любит и что в ее салоне ты познакомишься с интересными людьми. Он очень расхвалил тебя, ты с ним встретишься у нее, и он может дать тебе полезные советы, даже если ты станешь писателем. Ведь я вижу, что ты все равно не будешь заниматься ничем другим. С известной точки зрения это неплохая карьера; я бы, правда, не выбрал ее для тебя, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем возле тебя, и нам не годится мешать тебе следовать твоему призванию.
Если бы, по крайней мере, я мог начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к осуществлению этого намерения (а равным образом, увы, намерения воздержаться от употребления алкоголя, рано ложиться спать, выработать хорошее самочувствие): с увлечением, методически, с удовольствием, лишая себя прогулки, откладывая ее и приберегая как награду, пользуясь часом здоровья или вынужденной бездеятельностью во время болезни, – плодом моих усилий неизменно оказывалась чистая страница, незапятнанная никакими письменами, неотвратимая, подобно той обязательной карте, которую фатально вытягиваешь в некоторых фокусах, как ни перетасовать предварительно колоду. Я был лишь орудием привычек не работать, не ложиться во время, не спать, которые должны были функционировать во что бы то ни стало; если я им не противился, если я довольствовался предлогом, который они заимствовали из первого попавшегося в этот день обстоятельства, предоставлявшего им действовать по-своему, то я выпутывался сравнительно благополучно, мне удавалось отдохнуть несколько часов под конец ночи и немного почитать, я не слишком переутомлялся, но если я хотел им перечить, если я намеревался ложиться рано, пить только воду, работать, они раздражались, они прибегали к сильным средствам, они делали меня совершенно больным, я принужден был удваивать дозу алкоголя, я два дня не ложился в постель, я не мог даже читать, и я давал зарок быть в другой раз более рассудительным, то есть менее благоразумным, подобно жертве грабителей, которая дает себя обобрать из страха, что ее убьют, если она окажет сопротивление.
В это время отец встретился раза два с герцогом Германтским, и теперь, после того как г. де Норпуа сказал ему, что герцог – человек замечательный, он отнесся с большим вниманием к его словам. Они завели разговор во дворе как раз о г-же де Вильпаризи. «Он мне сказал, что это его тетка; он произносит Випаризи. Он мне сказал, что она необыкновенно умна. Он даже прибавил, что она держит бюро остроумия», – доложил отец, очарованный неопределенностью этого выражения; он, правда, встречал его раза два в мемуарах, однако не связывал с ним четкого смысла. Мать питала к отцу такое почтение, что, заметя его неравнодушие к тому, что г-жа де Вильпаризи держала бюро остроумия, сочла это обстоятельство немаловажным. Хотя она давно уже знала от бабушки, чем является в сущности маркиза, она немедленно составила себе о ней более выгодное представление. Бабушка, которая в это время прихварывала, отнеслась сначала неблагожелательно к моему визиту, но затем перестала им интересоваться. После нашего переселения в эту новую квартиру г-жа де Вильпаризи неоднократно просила ее зайти к ней. И бабушка неизменно отвечала, что она сейчас не выходит, в письмах, которые по новой своей привычке, для нас непонятной, она никогда больше не запечатывала сама, предоставляя позаботиться об этом Франсуазе. Что касается меня, то, не представляя себе хорошенько этого «бюро остроумия», я бы не очень был удивлен, если бы застал старую даму из Бальбека сидящей за «бюро», что, впрочем, и случилось.
Отцу, сверх того, очень хотелось узнать, много ли голосов обеспечит ему поддержка посла при выборах в Институт, куда он хотел выставить свою кандидатуру в качестве нештатного члена. По правде говоря, не осмеливаясь усомниться в поддержке г-на де Норпуа, он не был, однако, в ней вполне уверен. Он полагал, что имеет дело со злыми языками, когда ему сказали в министерстве, что г-н де Норпуа желает быть там единственным представителем Института и будет чинить всевозможные препятствия его кандидатуре, которая вдобавок была бы особенно неприятна послу в настоящий момент, когда он поддерживает другую кандидатуру. Однако, когда г. Леруа-Болье посоветовал отцу выступить соискателем и подсчитал шансы, то отец был крайне удивлен, увидя, что в числе коллег, на которых он мог рассчитывать при выборах, наш выдающийся экономист не назвал г-на де Норпуа. Отец не решался прямо спросить об этом бывшего посла, но надеялся, что я возвращусь от г-жи де Вильпаризи с готовым его избранием. Визит этот был неминуем. Пропаганда г-на де Норпуа, способная, действительно, обеспечить отцу две трети Академии, ему казалась к тому же тем более вероятной, что любезность посла была общеизвестна, и даже крайние его недоброжелатели признавали, что никто так не любит оказывать услуги, как маркиз. С другой стороны, его покровительство отцу в министерстве простиралось гораздо дальше и было выражено гораздо отчетливее, чем покровительство какому-нибудь другому чиновнику.
У отца была еще одна встреча, но встреча эта его удивила, а потом привела в крайнее негодование. Он столкнулся на улице с г-жой Сазра, которая благодаря своей бедности могла лишь изредка бывать в Париже в гостях у одной приятельницы. Никто из наших знакомых не казался отцу таким скучным, как г-жа Сазра, так что маме приходилось обращаться к нему ласковым, умоляющим голосом: «Друг мой, надо будет непременно пригласить как-нибудь г-жу Сазра, она у нас не засидится», и даже: «Послушай, дружок, я хочу попросить тебя о большом одолжении: сходи на минутку к г-же Сазра. Ты знаешь, я не люблю тебе докучать, но это было бы так мило с твоей стороны». Отец смеялся, немного сердился и собирался сделать этот визит. Итак, хотя г-жа Сазра не доставляла ему удовольствия, отец при встрече направился к ней, сняв шляпу, но, к его глубокому изумлению, г-жа Сазра ограничилась, ледяным поклоном, который только правила вежливости требуют сделать человеку, провинившемуся в каком-нибудь неблаговидном поступке или приговоренному жить впредь в другом полушарии. Отец пришел домой рассерженный, озадаченный. На другой день мать встретила г-жу Сазра у одних знакомых. Последняя не подала ей руки и улыбнулась с видом неопределенным и печальным, как женщина, с которой вы играли в детстве, но потом порвали с ней всякие отношения, потому что она вела распутную жизнь и вышла замуж за каторжника или, что еще хуже, за разведенного. Между тем все время мои родители оказывали и внушали г-же Сазра глубочайшее уважение. Но (обстоятельство, о котором моя мать не знала) г-жа Сазра, единственная из обитательниц Комбре, была дрейфусарка. Отец же, приятель г-на Мелина, был убежден в виновности Дрейфуса. Он с неприязненным чувством выпроводил коллег, просивших его подписать ходатайство о пересмотре дела. Он не разговаривал со мной в течение недели, когда узнал, что я держусь другой точки зрения. Убеждения отца были известны. Было недалеко от истины считать его националистом. Что касается бабушки, которая, кажется, одна только во всей семье одушевлена была благородным сомнением, то каждый раз, когда ей говорили о возможной невинности Дрейфуса, она делала кивок, смысла которого мы тогда не понимали: он похож был на движение человека, потревоженного во время серьезных размышлений. Мать, раздваивавшаяся между любовью к отцу и надеждой на мой ум, пребывала в нерешительности, которая выражалась у нее молчанием. Наконец дедушка, обожавший армию (хотя его служба в национальной гвардии была для него кошмаром в зрелые годы), никогда не забывал при виде полка, маршировавшего перед воротами, обнажить голову, когда проходили полковник и знамя. Этого было достаточно для того, чтобы г-жа Сазра, отлично знавшая все бескорыстие и благородство моего отца и дедушки, рассматривала их как пособников Несправедливости. Преступления индивидуальные прощаются, непростительна причастность к коллективному преступлению. Едва только узнав, что отец мой антидрейфусар, она отгородилась от него материками и столетиями. Неудивительно, что на таком расстоянии во времени и в пространстве поклон г-жи Сазра показался моему отцу незаметным, и что она пренебрегла рукопожатием и любезными словами, которые не могли бы преодолеть миров, их разделявших.
Сен-Лу, собиравшийся приехать в Париж, обещал свести меня к г-же де Вильпаризи, у которой я надеялся, не сказав ему об этом, встретиться с герцогиней Германтской. Он предложил мне позавтракать в ресторане со своей любовницей и потом вместе проводить ее на репетицию. Мы должны были отправиться за ней утром в окрестности Парижа, где она жила.
Я предложил Сен-Лу позавтракать (в жизни знатной молодежи, тратящей много денег, ресторан играет такую же важную роль, как тюки материй в арабских сказках) в том ресторане, куда должен был поступить метрдотелем Эме в ожидании начала сезона в Бальбеке. Для меня, так много мечтавшего о путешествиях и так мало путешествовавшего, было очень заманчиво вновь увидеть человека, составлявшего часть даже не воспоминаний моих о Бальбеке, а самого Бальбека, ездившего туда каждый год, человека, который, когда усталость или учебные занятия принуждали меня оставаться в Париже, все так же мог видеть в длинные июльские вечера, поджидая к обеду постояльцев отеля, опускающееся и заходящее в море солнце и наблюдать сквозь стеклянные стены большого столового зала недвижные крылья далеких синеватых судов, которые в час, когда гасло солнце, похожи были на экзотических ночных бабочек под стеклами музейной витрины. Намагниченный через соприкосновение с мощным магнитом Бальбека, этот метрдотель сам, в свою очередь, становился магнитом для меня. Разговаривая с ним, я надеялся тоже соприкоснуться с Бальбеком, испытать, не трогаясь с места, некоторую долю чар путешествия.
Я вышел из дому утром, оставив Франсуазу сокрушаться о том, что лакей-жених снова не мог вчера вечером навестить свою нареченную. Франсуаза застала его в слезах, он готов был надавать оплеух консьержу, но удержался, потому что дорожил своим местом.
По дороге к Сен-Лу, который условился ожидать меня у дверей своего дома, я встретил Леграндена, которого мы потеряли из виду со времен Комбре. Теперь он весь поседел, но сохранил открытый вид юноши. Он остановился.
– А, вот вы где, – обратился он ко мне, – шикарный мужчина, да еще в сюртуке! Вот ливрея, к которой не могла бы приспособиться моя независимость. Впрочем, вам нужно быть светским, делать визиты! Чтобы пойти помечтать, как я это делаю, перед какой-нибудь полуразрушенной могилой, мой лавальер и пиджак подходят как нельзя лучше. Вы знаете, я очень ценю прекрасные качества вашей души, и как жаль, что вы собираетесь их заглушить в обществе любезников. Будучи способны оставаться в тошнотворной и для меня удушающей атмосфере салонов, вы подвергаете ваше будущее осуждению, навлекаете на него проклятие пророка. Я вижу ясно: вы усердно посещаете общество «легковесных сердец», общество феодалов; таков уж порок нынешней буржуазии. Ах, эти аристократы! Террор виноват, что не отрубил им головы всем без исключения. Все это гнусная сволочь или же беспросветные идиоты. Ну что ж, дитя мое, если это вас забавляет! Когда вы отправитесь на какой-нибудь файв-о'клок, ваш старый приятель будет счастливее вас, потому что, одинокий, где-нибудь в предместьи, будет он наблюдать восход розовой луны на фиолетовом небе. Ведь я почти не принадлежу этой земле, где чувствую себя таким изгнанником; требуется вся сила закона тяготения, чтобы меня на ней удержать и чтобы я не умчался в другую сферу. Я житель другой планеты. Прощайте, не истолкуйте дурно старой откровенности крестьянина с Вивоны, оставшегося неотесанным. Желая доказать, что я дорожу вашим мнением, я пришлю вам мой последний роман. Но вам это не понравится; это недостаточно упадочно, недостаточно fin de siecle для вас, это слишком простосердечно, слишком честно; вам надо Бергота, вы сами мне признались, надо протухшей пищи для пресыщенного вкуса утонченных лакомок. Меня, должно быть, считают в вашем кружке простоватым; я виноват, что вкладываю сердце в то, что пишу, это больше не в моде: к тому же жизнь простого народа вещь недостаточно изысканная, чтобы заинтересовать ваших снобов. Постарайтесь, однако, вспоминать иногда слова Христа: «Делайте так и вы будете живы». Прощайте, друг.
Я расстался с Легранденом без неприязненного чувства. Некоторые воспоминания подобны общим друзьям: они умеют вносить примирение; перекинутый посреди усеянных лютиками полей, на которых громоздились феодальные руины, Леграндена и меня, как два берега Вивоны, соединял сельский деревянный мостик.
Покинув Париж, где, несмотря на начало весны, деревья бульваров были едва расцвечены первыми листьями, и выйдя из поезда круговой железной дороги в деревне, где жила любовница Сен-Лу, мы были восхищены при виде огромных белых букетов из фруктовых деревьев в цвету, которыми разубран был каждый садик. Похоже было на один из тех своеобразных поэтических однодневных местных праздников, на которые приходят посмотреть издалека в определенное время, но праздник, устроенный природой. Цветы вишни были так густо насажены на ветви, точно белые футляры, что издали, среди деревьев, еще почти без цветов и без листьев, их можно было принять в этот солнечный и еще такой холодный день за снег, в других местах растаявший, который еще уцелел в кустах. Но большие грушевые деревья окутывали каждый дом, каждый скромный дворик белизной более массивной, более ровной, более ослепительной, и казалось, будто все постройки и все усадьбы этой деревни приготовились в один и тот же день к первому своему причастию.
Эти поселки в окрестностях Парижа сохраняют еще у своих ворот парки XVII и XVIII веков, некогда бывшие причудой интендантов и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, расположенным ниже дороги, для культуры фруктовых деревьев (или, может быть, просто сохранил рисунок огромного фруктового сада того времени). Рассаженные в шахматном порядке на большем расстоянии друг от друга и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, груши эти составляли большие – отделенные низенькими оградами – четырехугольники белых цветов, каждая сторона которых была освещена по-разному, так что все эти комнаты без крыши и на открытом воздухе походили на комнаты дворца солнца, который можно было бы найти где-нибудь на Крите; они напоминали также камеры водоема или части моря, перегороженного человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на различно обращенных к нему шпалерах, точно на весенней воде, в которой то здесь, то там взбивал он сверкавшую посреди трельяжа из лазоревых ветвей беловатую пену залитого солнцем искристого цветка.
То было старое селение с ветхим зданием мэрии, обожженным и золотистым, перед которым, вместо шестов с призами и флагов, стояли три большие груши, искусно разубранные, точно для местного гражданского праздника, белым атласом. Никогда Робер не говорил мне с такой нежностью о своей приятельнице, как во время этой прогулки.
Единственно она пустила корни в его сердце; военная карьера, положение в свете, семья, – ко всему этому он не был, правда, равнодушен, но это ничего не значило по сравнению с самыми ничтожными мелочами, касавшимися его любовницы. Она была единственной вещью, обладавшей для него обаянием, бесконечно большим обаянием, чем Германты и все короли на свете. Мне неизвестно, был ли он внутренно убежден, что существо ее выше всего на свете, но я знаю, что все его помыслы и все заботы были направлены лишь на то, что касалось его любовницы. Благодаря ей он способен был страдать, быть счастливым, может быть, убить. Для него не было ничего подлинно интересного, ничего захватывающего за пределами того, что хотела, что будет делать его любовница, за пределами того, что происходило, насколько, по крайней мере, об этом можно было судить по беглым выражениям в тесном пространстве ее лица и под ее привилегированным лбом. Такой деликатный во всех остальных отношениях, он серьезно считался с перспективой блестящего брака, единственно ради возможности по-прежнему содержать ее, сохранить ее. Если бы задаться вопросом, как высоко он ее оценивал, то, я думаю, невозможно вообразить цифру, которая была бы достаточно крупной. Если он не женился на ней, то оттого, что практический инстинкт ему подсказывал, что, едва только ей больше нечего будет ждать от него, она его покинет или, во всяком случае, будет жить на свой лад и что надо ее удерживать ожиданием завтрашнего дня. Ибо он предполагал, что она его, может быть, не любит. Конечно, общая привязанность, называемая любовью, должно быть по временам заставляла его думать, – как она заставляет думать всех мужчин, – что она его любит. Но на практике он чувствовал, что эта любовь ее к нему не мешает ей оставаться с ним только ради его денег и что в день, когда ей больше нечего будет ждать от него, она поторопится (жертва теорий своих литературных друзей и продолжая его любить, думал он) его покинуть.
– Если она мила, я ей сделаю сегодня, – сказал он мне, – подарок, который доставит ей удовольствие. Колье, которое она видела у Бушерона. Правда, тридцать тысяч франков для меня сейчас дороговато. Но, бедный волчонок, в жизни у ней не так уж много удовольствий. Она будет страшно рада. Она мне говорила об этом колье и сказала, что знает человека, который ей его, может быть, подарит. Не думаю, чтобы это была правда, но на всякий случай я сговорился с Бушероном, поставщиком моей семьи, чтобы он оставил его за мной. Меня радует мысль, что ты ее увидишь; по внешности она не представляет собой ничего необыкновенного (я ясно видел, что он думает как раз обратное и не говорит этого только затем, чтобы сильнее поразить меня при встрече), но у нее удивительно тонкие суждения; при тебе она, может быть, не решится много говорить, но я заранее наслаждаюсь тем, что она потом скажет о тебе; она, знаешь, говорит веши, которые можно бесконечно углублять, в ней подлинно есть что-то пифийское.
Дорога к ее дому шла мимо садиков, и я невольно остановился, потому что вишни и груши были в цвету; вероятно, вчера еще пустые и необитаемые, подобно не сданной в наем квартире, они внезапно населились и украсились только что прибывшими гостьями, красивые белые платья которых виднелись сквозь решетки в углах аллей.
– Послушай, я вижу, ты хочешь полюбоваться всем этим, быть поэтичным, – сказал мне Робер, – так подожди меня здесь, моя приятельница живет поблизости, я схожу за ней.
В ожидании я сделал несколько шагов, прошелся перед скромными садиками. Поднимая голову, я видел иногда молоденьких девушек в окнах, но даже на открытом воздухе и на высоте второго этажа, там и здесь, гибкие и легкие, в свежих лиловых платьях, подвешенные в листве, пучки молодой сирени покачивались при ветерке, не обращая внимания на прохожего, который вскидывал глаза на их зеленые антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, которые размешались при входе в парк г-на Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние послеполуденные часы, образуя восхитительный провинциальный узор. Я направился по тропинке, выходившей на лужок. Там дул ветер, холодный и резкий, как в Комбре, но на глинистой, влажной и деревенской почве, которая могла быть и на берегу Вивоны, тем не менее поднималась, пунктуально явившаяся на место сбора, как и вся кучка ее товарок, большая белая груша, которая колыхала, улыбаясь, и выставляла на солнце, подобно занавесу из овеществленного и осязаемого света, свои взъерошенные ветром, но приглаженные и вылощенные лучами цветы.
Вдруг появился Сен-Лу в сопровождении своей любовницы, – и тогда в этой женщине, которая представляла для него всю любовь, все мыслимые услады жизни, личность которой, таинственно заключенная в ее теле, как скинии, была предметом, над которым неустанно трудилось воображение моего друга, причем он чувствовал, что никогда ее не познает, и беспрерывно спрашивал себя, что же такое была она сама по себе, за покровом взглядов и покровом тела, – в этой женщине я мгновенно узнал «Рахиль, ты мне дана…» – ту самую, которая несколько лет назад, – женщины так скоро меняют положение на этом свете, когда они его меняют, – говорила сводне:
– Значит, завтра вечером, если я вам понадоблюсь для кого-нибудь, вы пошлете за мной?
И когда за ней действительно присылали и она оказывалась одна в комнате с этим «кем-нибудь», то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, запершись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она ритуальными движениями начинала снимать с себя все свои одежды, как мы делаем это перед доктором, который собирается нас выслушать, и останавливалась по пути лишь в том случае, если «кто-нибудь», не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, подобно иным врачам, которые, обладая тонким слухом и боясь простудить пациента, довольствуются исследованием дыхания и деятельности сердца через белье. И с этой женщиной, жизнь которой, мысли, прошлое, мужчины, в чьих объятиях она побывала, мне были настолько неинтересны, что если бы она стала мне об этом рассказывать, я бы ее слушал только из вежливости и краем уха, – с этой женщиной, я чувствовал, до такой степени слились тревоги, терзания и любовь Сен-Лу, что простая для меня игрушка обратилась для него в предмет бесконечных страданий, стала ценой его жизни. При виде двух этих разобщенных существ (потому что я знал «Рахиль, ты мне дана» в доме свиданий) я думал, что, пожалуй, многие женщины, ради которых мужчины живут, страдают, лишают себя жизни, в существе своем или для других являются тем, чем Рахиль была для меня. Мысль, что можно чувствовать мучительный интерес к ее жизни, мне казалась дикой. Я мог бы сообщить Роберу о многих ее связях, не представлявших для меня ни малейшего интереса. А какую боль причинили бы они ему! И чего бы он не дал, чтобы о них разузнать, хотя его попытки остались бы безуспешными. Я отдавал себе отчет, какие богатства человеческое воображение может поместить за небольшим куском лица, лица какой-нибудь женщины, если оно, это воображение, первое познакомилось с ней; и, наоборот, на какие жалкие материальные составные части, лишенные всякого значения, всякой цены, может разложиться то, что было целью стольких мечтаний, если наше знакомство началось с другого конца, самым тривиальным образом. Я понимал, что вещь, которая показалась мне не стоящей двадцати франков, когда мне ее предложили за двадцать франков в доме свиданий, где она была для меня лишь женщиной, желавшей заработать двадцать франков, может оказаться дороже миллиона, дороже семьи, дороже самого видного положения в обществе, если мы сначала вообразили в ней существо неведомое, заманчивое, которое трудно взять и трудно удержать. Конечно, Робер и я видели одно и то же невзрачное лицо. Но мы пришли к нему двумя противоположными путями, которые никогда не сойдутся, и никогда мы не могли бы увидеть в нем один и тот же предмет. Лицо это, с его взглядами, его улыбками, движениями его рта, я узнал извне, как лицо некоей фигуры, которая за двадцать франков сделает все, что я пожелаю. Таким образом взгляды, улыбки, движения рта мне показались только знаками каких-то общих чувств, не содержащих ничего индивидуального, а при этих условиях у меня не было никакой охоты искать личность. Но это соглашающееся лицо, которое мне предложено было как бы в качестве исходного пункта, являлось для Робера конечной целью, к которой он устремлялся, баюкаемый надеждами и сладкими мечтами, терзаемый сомнениями и подозрениями. Он давал больше миллиона, чтобы получить, чтобы не досталось другим то, что мне, как и каждому, предложено было за двадцать франков. Что помешало ему получить желаемое за эту цену, это могло зависеть от случайности мгновения, – мгновения, в течение которого та, что, казалось, готова была отдаться, увиливает, отправляясь, может быть, на свидание или по другим соображениям, делающим ее в тот день более привередливой. Если такая женщина имеет дело с мужчиной сентиментальным, то – если даже она этого не замечает, а особенно если заметила – начинается страшная игра. Неспособный совладать со своим разочарованием, обойтись без этой женщины, такой мужчина преследует ее своими домогательствами, она от него убегает, так что какая-нибудь улыбка, на которую он не смел больше надеяться, оплачивается в тысячу раз больше того, во что должна была бы обойтись ее высшая благосклонность. В таком положении порой случается даже, – когда, благодаря сочетанию наивности суждения и трусости перед страданием, поклонник возымел безрассудную мысль обратить публичную девку в неприступный кумир, – что этой высшей благосклонности, и даже первого поцелуя, он никогда не добьется, он даже не смеет больше о них просить, чтобы не опорочить своих уверений в платонической любви. И так мучительно жалко бывает тогда покинуть жизнь, никогда не изведав, чем может быть поцелуй женщины, которую вы любили больше всего на свете; Сен-Лу, впрочем, удалось добиться от Рахили всех знаков благосклонности. Несомненно, если бы он узнал теперь, что ласки ее предлагались каждому за луидор, то мучительно бы от этого страдал, но тем не менее отдал бы миллион, чтобы их сохранить, ибо все, что он узнал бы, не могло бы заставить его (это выше сил человека и случается только вопреки нашей воле под действием какого-нибудь неотвратимого закона природы) свернуть с пути, по которому он пошел и на котором это прельстившее его лицо могло рисоваться ему лишь сквозь призму его мечтаний, – пути, на котором эти взгляды, эти улыбки, эти движения губ были для него единственным проявлением женщины, чье истинное существо ему так хотелось познать и чьими желаниями владеть единолично. Неподвижность этого невзрачного лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергнувшегося колоссальному давлению двух атмосфер, казалась мне равновесием двух бесконечностей, прикоснувшихся к ней, но не встретившихся, потому что она их разделяла. И, действительно, глядя на нее вдвоем, мы с Робером видели разные стороны тайны.
Не «Рахиль, ты мне дана», которая казалась мне ничтожеством, а могущество человеческого воображения, обман чувств, из которого проистекали муки любви, находил я значительными. Робер видел, что я взволнован. Я отвел глаза на груши и вишни ближайшего сада, чтобы он подумал, будто их красота причина моей растроганности. Она действительно наполняла меня волнением почти того же порядка, являя мне вещи, которые видишь не только глазами, но ощущаешь в своем сердце. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, разве не впадал я в обман, подобный обману Магдалины, когда в день, годовщина которого вскоре наступала, она увидела человеческую форму и «подумала, что это садовник»? Хранители воспоминаний о золотом веке, порука, что действительность не есть то, чем она кажется, что поэзия и невинность могут засверкать в ней пышным блеском и быть воздаянием, которое мы постараемся заслужить, – большие белые создания, дивно склоненные над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, разве не были скорее ангелами? Я обменялся несколькими словами с любовницей Сен-Лу. Мы пошли через деревню. Дома в ней были гнусные. Но возле самых жалких, возле тех, что казались сожженными серным дождем, виден был таинственный путник, остановившийся на один день в проклятом городе, блистающий ангел, широко простерший над ним пышные свои крылья невинности: груша в цвету. Сен-Лу увел меня на несколько шагов вперед:
– Я рад бы был побыть с тобой вместе, я бы даже предпочел позавтракать наедине с тобой и наедине поболтать, пока не наступит время идти с визитом к моей тетке. Но это доставит столько удовольствия моей пташечке, и она, знаешь, так мила со мной, что я не мог ей отказать. Впрочем, она тебе понравится, это женщина литературная, откликающаяся, и с ней так приятно позавтракать в ресторане, она такая милая, такая простая, всегда всем довольна.
Я думаю, однако, что именно в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отвлекся на мгновение от женщины, которую, ласка за лаской, он медленно сочинил, и заметил вдруг на некотором расстоянии от себя другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее непохожий, двойник, представлявший обыкновенную проститутку. Покинув красивые фруктовые сады, мы направились к поезду, чтобы вернуться в Париж, как вдруг на вокзале Рахиль, отделившаяся на несколько шагов от нас, была замечена и остановлена заурядными «девицами», подобными ей самой, которые, считая, что она одна, крикнули ей: «Послушай, Рахиль, поезжай с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, и возле нас есть как раз одно свободное местечко, ну же, мы пойдем вместе на скетинг», – и уже собирались познакомить ее с двумя приказчиками, своими кавалерами, которые их сопровождали, но, заметив некоторое замешательство на лице Рахили, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, получив от нее прощальное приветствие, немного смущенное, но дружеское. Это были две бедные проституточки в пальто с воротниками из поддельного котика, имевшие почти такой же вид какой был у Рахили, когда ее впервые встретил Сен-Лу. Он не знал ни их самих ни их имен и, заметив их близость со своей подругой, подумал, что у ней было, может быть, – и есть даже сейчас – место в жизни, о которой он не подозревал, весьма отличной от той, которую он с нею вел, жизни, в которой женщину можно получить за луидор, между тем как он давал Рахили более ста тысяч франков в год. Перед ним лишь на мгновение приоткрылась эта жизнь, но в ее обстановке и Рахиль была совсем иная, чем та, которую он знал, Рахиль, похожая на тех двух проституточек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась для него, он заметил на некотором расстоянии от своей Рахили Рахиль-проститутку, реальную Рахиль, если предположить, что Рахиль-проститутка была более реальна, чем Рахиль – его подруга. Может быть у Робера тогда мелькнула мысль, что из ада, в котором он жил, с неизбежной перспективой богатого брака, продажи своего имени, чтобы иметь возможность по-прежнему давать Рахили сто тысяч франков в год, – что из этого ада он, пожалуй, мог бы без труда вырваться и получить ласки своей любовницы, как эти приказчики ласки своих подружек, за какую-нибудь безделицу. Но что поделать. Она ни в чем не провинилась. Меньше задаренная, она была бы менее любезна, не говорила бы ему и не писала бы вещей, которые его так трогали и которыми он немного хвастался перед товарищами, заботливо отмечая, как это мило с ее стороны, но умалчивая о том, что он роскошно ее содержит и даже вообще что-нибудь ей дарит, что эти надписи на фотографической карточке или эти заключительные слова телеграммы являются претворением ста тысяч франков в форму более сжатую и более драгоценную. Хотя он остерегался говорить, что эти редкие любезности Рахили были им оплачены, однако было бы неправильно утверждать (несмотря на то, что при упрошенном ходе мысли это утверждение нелепо применяется ко всем любовникам, которые тратят много денег, и к стольким мужьям), что он делал это из самолюбия, из тщеславия. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы отдавать себе отчет в том, что все удовольствия тщеславия он мог бы легко и безвозмездно найти в свете, благодаря своему громкому имени, благодаря своему красивому лицу, и что связь его с Рахилью была, напротив, обстоятельством, до некоторой степени выключавшим его из света, приводившим к более низкой его котировке. Нет, это самолюбивое желание казаться человеком, безвозмездно получающим явные знаки расположения той, которую любишь, есть простое следствие любви, потребность выставлять себя в собственных и чужих глазах любимым тою, – которую так сильно любишь. Рахиль подошла к нам, оставив своих подружек, садившихся в купе вагона; однако не в меньшей степени, чем их поддельный котик и напыщенный вид приказчиков, имена Люсьена и Жермена на мгновение пересоздали Рахиль. На мгновение Сен-Лу вообразил жизнь на площади Пигаль, с неведомыми приятелями, грязными любовными похождениями, наивными развлечениями после полудня, прогулкой или увеселительной поездкой в этом Париже, где солнечное освещение улиц, начиная с бульвара Клиши, показалось ему не тем, что освещение, в котором он гулял со своей любовницей, но совершенно другим, ибо любовь и страдание, составляющее одно с ней, обладают, подобно опьянению, силой менять в наших глазах предметы. Он почуял Париж почти неведомый посреди знакомого Парижа, его связь с Рахилью показалась ему как бы путешествием в чужую страну, ибо хотя Рахиль была в его обществе до некоторой степени похожа на него, однако она все же жила с ним частью своей подлинной жизни, и даже частью наиболее драгоценной, благодаря бешеным деньгам, которые он ей дарил, – частью, которая возбуждала такую зависть к ней ее подруг и позволит ей со временем удалиться в деревню или выступать в больших театрах, когда будут поднакоплены денежки. Роберу хотелось спросить у своей подруги, кто такие Люсьена и Жермена и о чем бы они стали говорить, если бы она села в их купе; каким образом она провела бы вместе с ними день, который, может быть, закончился бы, после катанья на скетинге, грандиозным кутежом в ресторане «Олимпия», если бы с ней не было Робера и меня. На мгновение окрестности «Олимпии», которые до сих пор казались ему убийственно скучными, разожгли в нем мучительное любопытство, а солнце этого весеннего дня, озарявшее улицу Комартен, куда Рахиль, может быть, пошла бы сейчас, не будь она знакома с Робером, и заработала бы луидор, наполнило его неопределенной грустью. Но к чему задавать Рахили вопросы, – ведь он наперед знал, что ответом будет или просто молчание, или ложь, или что-нибудь очень тягостное для него, хотя и ничего не описывающее. Кондуктора закрывали дверцы, мы поспешно вошли в вагон первого класса, изумительные жемчуга Рахили напомнили Роберу, что она женщина очень дорогая, он приласкал ее, вернул в свое сердце и принялся ее созерцать заключенной в нем, как всегда делал до сих пор, – исключая краткого мгновения, когда он ее видел на площади Пигаль, написанной художником-импрессионистом, – и поезд тронулся.