Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
Я даже не ответил жене посла, прислушиваясь к разговору о родословиях. Не все они были одинаково важны. Оказалось даже, что один из неожиданных браков, о котором рассказал мне герцог Германтский, был браком неравным, но не лишенным прелести, ибо, сочетав при Июльской монархии герцога Германтского и герцога Фезенсакского с очаровательными дочерьми знаменитого мореплавателя, он придавал таким образом обеим герцогиням неожиданную пикантность экзотически буржуазной, луифилипповски индийской грации. Или же один из Норпуа женился при Людовике XIV на дочери герцога де Мортемара, и блестящий титул последнего отчеканивал в ту далекую эпоху тусклое и казавшееся мне совсем новым имя Норпуа, придавал ему красоту медали. В этих случаях, впрочем, от такого сближения выигрывало не только менее известное имя: другое, сделавшееся банальным вследствие своего блеска, с новой силой поражало меня в этом необычном и более темном облике, вроде того как самым захватывающим из портретов яркого колориста подчас бывает портрет, написанный в черных тонах. Подвижность, которой наделялись для меня все эти имена, помещаясь рядом с другими, казалось бы, так от них далекими, обязана была не только моему невежеству; перетасовки, совершавшиеся в моем сознании, осуществлялись ими с такой же легкостью в те эпохи, когда какой-нибудь титул, всегда связанный с определенной территорией, переходил вместе с ней из одного рода в другой, так что, например, в красивом феодальном сооружении, каким является титул герцога Немурского или герцога Шеврезского, последовательно ютились, как в гостеприимном жилище какого-нибудь Бернара Пустынника, то Гиз, то принц Савойский, то Орлеан, то Люин. Иногда на одну и ту же раковину притязало несколько соискателей: на княжество Оранское – королевский род Голландии и г-да де Майи-Нель, на герцогство Брабантское – барон де Шарлюс и королевский род Бельгии, и столько других – на титулы принца Неаполитанского, герцога Пармского, герцога Реджийского. Иногда, наоборот, раковина давно уже была необитаема после смерти ее хозяев; мне и в голову не приходило, что такое-то имя замка могло быть, притом в сравнительно не очень отдаленную эпоху, именем знатного рода. Вот почему, когда герцог Германтский ответил на один вопрос г-на де Монсерфейля: «Нет, кузина моя была ярая роялистка, она ведь дочь маркиза де Фетерн, игравшего некоторую роль в шуанской войне», – имя Фетерн, которое со времени моего пребывания в Бальбеке было для меня именем замка, сделалось вдруг – чего я никогда не мог бы предположить – именем живых людей, что поразило меня, как феерия, в которой башенки и крыльцо оживают и становятся одушевленными существами. В этом смысле можно сказать, что история, даже чисто генеалогическая, возвращает жизнь старым камням. В парижском обществе были люди, игравшие в нем столь же значительную роль и окруженные таким же вниманием благодаря своей элегантности или своему остроумию, как герцог Германтский или герцог де Ла Тремуй, которым они не уступали в знатности. В настоящее время они преданы забвению, потому что у них не было потомков, и имена их, которых никто больше не называет, звучат как имена незнакомые; самое большее, имена вещей, под которыми нам в голову не приходит открыть имена людей, продолжают жить в каком-нибудь замке, в какой-нибудь глухой деревне. Пройдет еще немного времени, и путешественник, который остановится в деревушке Шарлюс, расположенной в глубине Бургундии, чтобы осмотреть ее церковь, так и не узнает, если он недостаточно внимателен или у него нет времени разбирать надписи на надгробных плитах, что имя Шарлюс носил также человек, принадлежавший к самой высшей знати. Размышление это напомнило мне, что пора уходить и что, пока я слушал рассказы герцога Германтского о родословных, приближался час моего свидания с его братом. Кто знает, продолжал я размышлять, может быть наступит день, когда и Германт будет всеми восприниматься лишь как имя местности, за исключением разве археологов, случайно завернувших в Комбре, которые, остановившись перед витражом Жильбера Дурного, будут иметь терпение выслушать речи преемника Теодора или прочитать путеводитель кюре. Но, пока знаменитое имя не угасло, оно ярко освещает всех его носителей; вероятно, интерес, который вызывали во мне знатные роды, отчасти обусловлен был тем, что, отправляясь от наших дней и восходя ступень за ступенью, их можно проследить от XIV века и дальше, а мемуары и переписку предков г-на де Шарлюса, принца Агригентского и принцессы Пармской можно отыскать в таких глубинах прошлого, где происхождение какого-нибудь буржуазного рода покрыто непроницаемым мраком, но где яркий сноп лучей, ретроспективно отбрасываемый каким-нибудь именем, позволяет нам различить происхождение и устойчивость некоторых нервных расстройств, некоторых пороков, некоторых аномалий таких-то и таких-то Германтов. Обладая почти патологическим сходством с теперешними представителями этого рода, они из века в век возбуждают тревожный интерес в переписывавшихся с ними людях, жили ли они еще до принцессы Пфальцской и г-жи де Мотвиль или после принца де Линя. Впрочем, моя историческая любознательность была невелика по сравнению с эстетическим удовольствием. Упоминаемые в разговоре имена перевоплощали гостей герцогини, которых маска заурядной наружности и заурядного ума или глупости обратила в самых обыкновенных людей, хотя бы они и назывались принцем Агригентским и Цистирским, – перевоплощали до такой степени, что, поставив ногу на коврик вестибюля, я переступил не порог дома, как я думал, а границу волшебного мира имен. Сам принц Агригентский, как только я услышал, что мать его была урожденная Дамас, внучка герцога Моденского, освободился, как от нестойкого химического спутника, от лица и слов, мешавших его узнать, и образовал с Дамасом и Моденой, являвшимися лишь титулами, бесконечно более привлекательное соединение. Каждое имя, передвинувшееся благодаря притяжению другого имени, с которым я не подозревал у него никакого родства, покидало свое неизменное место в моем мозгу, где его обесцветила привычка, и, соединившись с Мортемарами, Стюартами или Бурбонами, рисовало вместе с ними самые изящные узоры, переливавшие различными цветами. Даже имя Германт получало от всех этих угасших и тем ярче вновь загоревшихся имен, – с которыми, как я только теперь узнавал, оно было связано, – новое, чисто поэтическое выражение. Самое большее, мог я видеть, как на конце каждого утолщения горделивого стебля оно распускается в образе мудрого короля или знаменитой принцессы, вроде отца Генриха IV или герцогини Лонгвильской. Но так как лица эти, в противоположность лицам гостей герцогини, не были обезображены отложившимся на них осадком материального опыта и светской посредственности, то в красивом своем рисунке и в переливчатых красках они оставались родственными именам, которые через правильные промежутки, окрашенные каждое в различный цвет, отделялись от родословного дерева Германтов и не замутняли никакой посторонней примесью чередующихся ростков, многоцветных и полупрозрачных, подобно тем красочным праотцам старинных витражей с изображением родословной Иисуса Христа, что посажены на ветвях, раскинувшихся по обе стороны стеклянного дерева.
Несколько раз уже я собирался уйти, главным образом потому, что присутствие мое делало бесцветным это собрание, одно из тех, однако, которые рисовались моему воображению как нечто прекрасное, – да оно верно и было бы прекрасным, не находись на нем стеснительный свидетель. Мой уход по крайней мере позволит гостям, когда среди них не будет больше непосвященного, организоваться, наконец, в замкнутый кружок. Они смогут приступить к совершению таинств, ради которых они собрались, – ведь, конечно, они пришли сюда не для того, чтобы говорить о Франце Гальсе или о скупости, и притом говорить точно так же, как говорят об этом самые обыкновенные буржуа. Они говорили о пустяках очевидно благодаря моему присутствию, и я чувствовал угрызения совести, видя, как я мешаю всем этим хорошеньким женщинам вести таинственную жизнь Сен-Жерменского предместья в самом изысканном его салоне. Однако герцог и герцогиня Германтские в своем самопожертвовании удерживали меня каждый раз, когда я хотел уйти. Вещь еще более удивительная – многие дамы, которые явились сюда возбужденные, восхищенные, разодетые, усыпанные драгоценностями, чтобы присутствовать по моей вине на вечере, столь же мало отличавшемся от вечеров, которые устраиваются и за пределами Сен-Жерменского предместья, сколь мало мы находим Бальбек непохожим на города, которые мы привыкли видеть, – многие из этих дам уезжали не разочарованные, как им следовало быть, но выражая горячую благодарность герцогине Германтской за восхитительно проведенный вечер, как если бы и в другие дни, когда я не присутствовал, у нее происходило то же, что и теперь.
Неужели же ради обедов, подобных настоящему, все эти особы наряжались и отказывались пускать дам из буржуазии в свои закрытые салоны, – ради вот таких обедов, точь в точь таких, даже если бы я отсутствовал? На мгновение у меня родилась эта мысль, но она была слишком нелепа. Простой здравый смысл позволял мне ее отбросить. Кроме того, если бы я ее допустил, что осталось бы от имени Германт, и без того уже так потускневшего после Комбре?
Впрочем, эти девы-цветы были до странности нетребовательны по отношению к другим и очень хотели доставить каждому удовольствие, ибо не одна из тех, которым я сказал за весь вечер всего две или три постыдно глупых фразы, сочла своим долгом, покидая салон, подойти ко мне и сказать, вперив в меня свои красивые ласковые глаза и поправляя гирлянду орхидей, обвивавшую ее грудь, с каким огромным удовольствием она со мной познакомилась, и выразить желание – замаскированный намек на приглашение к обеду – «кое-что организовать», после того как она сговорится о дне с герцогиней Германтской. Ни одна из этих дам-цветов не уехала раньше принцессы Пармской. Присутствие последней – не полагается уезжать раньше отъезда высочества – было одной из неподозревавшихся мной причин, в силу которых герцогиня так настаивала, чтобы я остался. Когда, наконец, принцесса Пармская встала, у всех точно тяжесть свалилась с плеч. Дамы, одна за другой, совершив коленопреклонение перед принцессой, которая их поднимала, получали от нее в форме поцелуя, точно благословение, испрошенное на коленях, право потребовать свое пальто и позвать своих людей. После этого у подъезда началось возглашение самых известных в истории Франции имен. Принцесса Пармская запретила герцогине Германтской провожать ее до вестибюля, боясь, чтобы она не простудилась, а герцог сказал: «Если ее высочество разрешает, останьтесь, Ориана, вспомните, что вам сказал доктор».
«Я полагаю, что принцесса Пармская осталась очень довольна обедом в вашем обществе». Я знал эту формулу. Герцог перешел через весь салон, чтобы произнести ее с любезным и убежденным видом, точно вручая мне диплом или угощая птифурами. По тому удовольствию, которое он явно испытывал в эту минуту и которое придало на миг чрезвычайно ласковое выражение его лицу, я почувствовал, что заботы такого рода он будет нести до последнего дня своей жизни, как те почетные и нетрудные должности, которые сохраняют за собой даже впавшие в детство старики.
Когда я уже собрался уходить, в салон вернулась статс-дама принцессы Пармской, забывшая взять присланные из Германта чудесные гвоздики, которые герцогиня подарила принцессе. Статс-дама была вся красная, чувствовалось, что с ней говорили грубо, ибо принцессу, такую добрую со всеми, выводила из терпения глупость компаньонки. Вот почему статс-дама торопилась, унося гвоздики, но, чтобы сохранить непринужденный и своенравный вид, бросила, поровнявшись со мной: «Принцесса находит, что я опаздываю, ей хочется, чтобы мы уже уехали и в то же время взяли гвоздики. Господи, я не птичка, я не могу быть сразу в нескольких местах».
Увы, указанное обстоятельство – нельзя уходить раньше отъезда высочества – было не единственной причиной, побуждавшей герцогиню удержать меня. Я не мог уйти немедленно и по другой причине; дело в том, что пресловутая роскошь (неизвестная Курвуазье), которой Германты, как состоятельные, так и полуразоренные, так любили потчевать своих друзей, была не только роскошью материальной, но также (что я не раз уже изведал в обществе Робера де Сен-Лу) роскошью пленительных слов и любезного обхождения, изысканной элегантностью, питаемой подлинным внутренним богатством. Но так как последнее в обстановке светской праздности остается без употребления, то порой оно прорывалось, искало выхода в мимолетном излиянии, тем более волнующем, что оно способно было внушить мысль о сердечном расположении герцогини. Впрочем, это бывало с ней в минуты, когда чувство переполняло ее, она испытывала тогда в обществе своего приятеля или приятельницы своего рода опьянение, но вовсе не чувственное, а похожее на то, что дает некоторым лицам музыка; ей случалось отколоть цветок от своего корсажа или снять медальон и подарить их человеку, с которым она желала бы продлить вечер, с грустью чувствуя при этом, что такое продление может привести только к пустым разговорам, в которые не перешло бы ничего от нервного удовольствия мимолетной эмоции, похожей на первое весеннее тепло по оставляемому ею ощущению усталости и печали. Что же касается приятеля, то ему не следовало слишком доверять обещаниям, самым пьянящим из всех, какие он когда-нибудь слышал, произнесенным одной из тех женщин, которые, ощущая с такой силой сладость мгновения, обращают его с деликатностью и благородством, неведомым существам нормальным, в трогательный шедевр благорасположения и доброты, но ничего уже не могут дать с наступлением другого мгновения. Их нежные чувства не переживают продиктовавшего их возбуждения, а тонкость ума, позволившая им тогда угадать и высказать все, что вы желали от них услышать, позволит им через несколько дней так же искусно подметить ваши смешные стороны и позабавить ими другого своего гостя, с которым они будут наслаждаться одной из этих «музыкальных минут», таких скоротечных.
Когда я спросил в вестибюле у одного из лакеев мои ботики, которые захватил из предосторожности по случаю снега, быстро обращавшегося в грязь, не сообразив, что это не очень элегантно, все посмотрели на меня с презрительной улыбкой; я густо покраснел, особенно когда заметил, что принцесса Пармская еще не уехала и видела, как я обуваю неуклюжее американское изделие. Принцесса подошла ко мне. «Ах, какая удачная мысль, – воскликнула она, – как это практично! Вот умный человек! Мадам, нам надо будет это купить», – сказала она своей статс-даме, между тем как ирония лакеев сменилась почтением и гости герцогини столпились вокруг меня, расспрашивая, где я достал эту прелесть. «Благодаря этой веши вы можете спокойно идти, даже если снова пойдет снег! теперь ведь не лето», – продолжала принцесса. «О, на этот счет ваше королевское высочество может быть спокойным, – вмешалась статс-дама с уверенным видом, – снега больше не будет». – «Откуда вы знаете, мадам?» – с раздражением спросила добрейшая принцесса, которую способна была рассердить только глупость ее статс-дамы. «Я могу в этом заверить ваше королевское высочество, снега больше не может быть, это физически невозможно». – «Да почему же?» – «Снега больше не может быть, против этого приняли меры: улицы посыпали солью!» Глупенькая дама не заметила гнева принцессы и общего веселья, так как, вместо того чтобы замолчать, она сказала мне с приятной улыбкой, нисколько не считаясь с моими возражениями по поводу адмирала Жюрьен де ла Гравьера: «Впрочем, что за важность? У мосье наверно морские ноги. Хорошая кровь всегда сказывается».
Проводив принцессу Пармскую, герцог Германтский сказал, подавая мне пальто: «Я вам помогу залезть в вашу хламиду». Он даже не улыбался больше, употребляя это выражение, ибо выражения самые вульгарные именно вследствие напускной простоты Германтов сделались аристократическими.
Я тоже испытал это искусственное возбуждение, сменяющееся обыкновенно меланхолией, хотя и совсем по-другому, чем герцогиня Германтская, когда наконец вышел от нее и сел в экипаж, чтобы ехать к г-ну де Шарлюсу. Мы можем по своему выбору отдаваться которой-нибудь из двух сил: одна возникает в нас самих, исходит из наших глубоких впечатлений, другая притекает к нам извне. Первая естественно несет с собой радость, ту радость, которую излучает жизнь творческих натур. Другой ток, тот, что пытается ввести в нас возбуждение, одушевляющее окружающих нас людей, не сопровождается удовольствием; но мы можем его присоединить к нему ответным толчком в форме напускного опьянения, которое быстро обращается в скуку, в тоску, откуда все эти унылые лица светских людей и такое множество среди них нервных, способных дойти до самодурства. И вот, в экипаже, который вез меня к г-ну де Шарлюсу, я был во власти этого второго вида возбуждения, резко отличного от того, что вызывается в нас каким-нибудь интимным впечатлением, вроде испытанных мной когда-то в других экипажах, один раз в Комбре, в экипаже доктора Перепье, из которого я наблюдал рисовавшиеся на закатном небе колокольни Мартенвиля, а другой раз в Бальбеке, в коляске г-жи де Вильпаризи, пытаясь разобрать, что мне напоминала одна группа деревьев. Но в этом третьем экипаже перед мысленными моими очами были разговоры, показавшиеся мне такими скучными за обедом у герцогини Германтской, например, рассказы князя Фон о германском императоре, о генерале Бота и английской армии. Теперь я их вставил в тот внутренний стереоскоп, глядя в который, – после того как мы перестали быть самими собой и, вселившись в душу светского человека, заимствуем нашу жизнь от других, – мы придаем выпуклость всему, что было сказано другими, всему, что было ими сделано. Подобно пьяному, который исполняется нежностью к подававшему ему официанту, я наслаждался выпавшей мне радостью (которой, правда, не ощущал, сидя в салоне у Германтов) обедать с человеком, так хорошо знавшим Вильгельма II и рассказавшим о нем, ей-богу, очень остроумные анекдоты. Припоминая вместе с немецким акцентом князя анекдот о генерале Бота, я громко смеялся, как если бы этот смех, подобно иным аплодисментам, увеличивающим наше восхищение, необходим был для усиления комичности анекдота. Рассмотренные в увеличительное стекло суждения герцогини Германтской, даже те из них, которые показались мне глупыми (например, о Франце Гальсе, которого следовало смотреть с трамвая), наполнялись жизнью, приобретали необыкновенную глубину. И я должен сказать, что хотя мое возбуждение скоро спало, оно было не вовсе бессмысленным. Мы можем в один прекрасный день порадоваться нашему знакомству с крайне неприятной нам особой, потому что она оказывается в близких отношениях с девушкой, которую мы любим и которой она может нас представить, соединяя таким образом полезное с приятным, чего мы никогда в ней не предполагали; но как относительно наших знакомств, так и относительно услышанных нами суждений никогда нельзя сказать с уверенностью, что они нам не пригодятся. Замечание герцогини Германтской относительно картин, которые интересно посмотреть даже с трамвая, было ошибочно, но содержало частицу истины, впоследствии оказавшуюся для меня чрезвычайно ценной.
Равным образом прочитанные герцогиней стихи Виктора Гюго относились, надо признаться, еще не к той поре, когда Гюго стал больше, чем новым человеком, когда в эволюции искусства он явил неизвестный еще литературный вид, наделенный более сложными органами. В этих первых стихотворениях Виктор Гюго еще мыслит, вместо того чтобы давать, подобно природе, только материал для размышлений. В ту пору он еще выражал «мысли» в самой непосредственной форме, почти что так, как употреблял это слово герцог, когда, находя устарелой и громоздкой манеру гостей, приглашаемых им на большие празднества в Германте, сопровождать свою подпись в альбоме замка каким-нибудь философски-поэтическим размышлением, он умоляющим тоном обращался к вновь прибывшим: «Ваше имя, дорогой мой, но без всяких «мыслей»!» Между тем именно эти «мысли» Виктора Гюго (почти в такой же степени отсутствующие в «Легенде веков», как «арии» и «мелодии» в вагнеровских операх второй манеры) герцогиня Германтская любила в ранних его стихотворениях. Однако не совсем безосновательно. Они были трогательны, но уже окружались, правда, еще не в той глубокой форме, какую поэт выработал впоследствии, бушеванием множества слов и богато расчлененных рифм, которое не позволяло уподобить их стихам, попадающимся, например, у Корне-ля, где спорадический, сдержанный и тем более нас волнующий романтизм не проник, однако, до физических источников жизни, не изменил бессознательного и обобщаемого организма, в котором укрывается мысль. Вот почему я был неправ, ограничиваясь до сих пор последними сборниками Гюго. Что же касается более ранних, то, конечно, разговор герцогини Германтской украшался лишь самыми ничтожными крупицами из них. Но именно вырывая таким образом из контекста отдельный стих, мы удесятеряем его притягательную мощь. Стихи, вошедшие или вернувшиеся в мою память во время этого обеда, в свою очередь намагничивали и с такой силой влекли к себе пьесы, в которые они обыкновенно бывают включены, что мои наэлектризованные руки не в состоянии были больше сорока восьми часов сопротивляться тяге, направлявшей их к тому, в который переплетены были «Восточные мелодии» и «Песни сумерек». Я проклинал подручного Франсуазы за то, что он подарил своим землякам мой экземпляр «Осенних листьев», и, не теряя ни секунды, послал его купить другой. Я перечитал эти томы от начала до конца и не успокоился до тех пор, пока вдруг не заметил стихов, приведенных герцогиней в том самом освещении, которое она им придала. По всем этим причинам разговоры с герцогиней напоминали те сведения, которые мы черпаем в библиотеке какого-нибудь замка, устарелой, нелепой, неспособной сформировать ум, лишенной почти всего, что мы любим, но иногда дарящей нам какую-нибудь любопытную справку и даже ряд прекрасных страниц, которых мы не знали и по поводу которых с удовольствием вспоминаем впоследствии, что мы обязаны знакомством с ними великолепному барскому жилищу. Тогда мы склонны бываем, оттого что нам удалось найти предисловие Бальзака к «Пармскому монастырю» или неизданные письма Жубера, преувеличивать ценность жизни, которую мы там вели и бесплодную суетность которой забываем ради этой случайной находки.
С этой точки зрения, хотя свет неспособен был в первую минуту дать мне то, чего ждало мое воображение, и потому поневоле поразил меня сначала тем, что у него было общего с буржуазным миром, скорее чем своими отличительными особенностями, однако мало-помалу для меня обнаружились и его своеобразные черты. Родовитые дворяне являются почти единственными людьми, от которых мы узнаем столько же, сколько и от крестьян; разговор их украшается всем, что относится к земле, прежними обитателями старинных жилищ, старинными обычаями, всем тем, что совершенно неизвестно денежному миру. Если даже предположить, что наиболее умеренный в своих запросах аристократ в заключение ассимилируется с эпохой, в которую он живет, все-таки его мать, его дядя, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает детство, с жизнью, почти неизвестной в настоящее время. Войдя в комнату, где лежит покойник, герцогиня Германтская хотя и никому бы на это не указала, однако сразу же заметила бы все нарушения старых обычаев. Она бывала шокирована, видя на похоронах женщин вперемежку с мужчинами, тогда как существует особенный обряд, который должен быть совершен для женщин. Что касается покрова, который Блок без сомнения счел бы принадлежностью похорон, так как в отчетах о похоронных процессиях обыкновенно говорится о шнурках покрова, то герцог Германтский мог припомнить время, когда он ребенком видел, как его держали на венчании г-на де Майи-Неля. В то время как Сен-Лу продал свое драгоценное «родословное дерево», старинные портреты Буйонов и письма Людовика XIII, чтобы купить картины Карьера и мебель стиль модерн, герцог и герцогиня Германтские, движимые смутным чувством, в котором горячая любовь к искусству играла, может быть, ничтожную роль и которое не возвышало их самих над уровнем посредственности, сохранили свою чудесную мебель Буля, представлявшую очаровательный ансамбль для художника. Писатель тоже остался бы в восторге от разговора с ними, разговор этот явился бы для него – ведь голодный не испытывает потребности в другом голодном – живым словарем выражений, которые с каждым днем все более забываются, подобно галстукам Сен-Жозеф, обету одевать детей в голубое и т. п., и которые можно найти теперь лишь у добровольных хранителей прошлого. Но если писатель получает в их обществе гораздо более живое удовольствие, чем в обществе других писателей, то удовольствие это таит в себе опасности, ибо он может подумать, будто предметы прошлого прекрасны сами по себе, и перенести их нетронутыми в свои произведения, отчего последние окажутся мертворожденными, источающими скуку, а писатель будет говорить в свое утешение: «Это хорошо, потому что верно, так оно действительно было». Аристократические разговоры герцогини Германтской хороши были, впрочем, тем, что велись на превосходном французском языке. Они давали герцогине право весело смеяться над словами «viatique», «cosmique», «pythique», «sureminent», которые употреблял Сен-Лу, – точно так же, как и над его мебелью от Бинга.
Тем не менее рассказы, которые я слышал в салоне герцогини Германтской, в корне отличные от того, что я мог ощутить, созерцая боярышник или смакуя «мадлену», были мне чуждыми. Можно было бы сказать, что, на мгновение войдя в меня, сделавшись моим достоянием, так сказать, чисто физически, истории эти (по природе своей социальные, а не индивидуальные) торопились поскорее уйти… Я метался в экипаже как одержимый. Я ждал нового обеда, на котором я стал бы чем-то вроде принца X. или герцогини Германтской и мог бы их рассказывать. Тем временем они шевелили мои бормотавшие их губы, и тщетно пытался я вернуть себе мой разум, головокружительно увлекаемый некоей центробежной силой. Вот почему, не будучи долее в состоянии выносить их тяжесть один в экипаже, где, впрочем, создавая иллюзию собеседника, я говорил вслух, я с лихорадочным нетерпением позвонил у дверей г-на де Шарлюса и, оказавшись в салоне, куда провел меня лакей и где от сильного возбуждения я почти ничего не рассмотрел, я все время произносил длинные монологи, в которых твердил то, что собирался выложить барону, совсем не думая о том, как он меня встретит. Я испытывал такую жгучую потребность быть выслушанным, что меня обдала холодом мысль: а вдруг хозяин дома уже спит и мне придется вернуться домой и в одиночестве разогнать весь этот словесный хмель? Действительно, заметив, что прошло уже двадцать пять минут, я подумал, что обо мне, пожалуй, забыли в этом салоне, о котором, несмотря на мое долгое ожидание, я самое большее мог бы сказать, что это громадная зеленоватая комната, украшенная несколькими портретами. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, так что отсутствие всякого описания внешней обстановки есть уже описание определенного внутреннего состояния. Я решил выйти из этого салона, чтобы кого-нибудь позвать, а если бы никого не нашел, – отыскать дорогу в переднюю и потребовать, чтобы меня выпустили, но только что я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как вошел с озабоченным видом камердинер: «Господин барон все время принимал посетителей, – сказал он. – Его ждет еще несколько человек. Я сделаю все возможное, чтобы он принял вас, мосье, уже два раза я телефонировал секретарю». – «Нет, не беспокойтесь, г. барон назначил мне свидание, но уже очень поздно, и так как сегодня он занят, то я приду в другой день». – «О, нет, мосье, пожалуйста, не уходите! – воскликнул камердинер. – Г. барон будет недоволен. Я попытаюсь еще раз». Я вспомнил слышанное о слугах г-на де Шарлюса и их преданности своему господину. Хотя о нем и нельзя было сказать, как о принце де Конти, что он одинаково старался понравиться как министру, так и лакею, но он так искусно умел обращать малейшее свое требование в своего рода милость, что, когда по вечерам, окинув взглядом собравшихся вокруг него на почтительном расстоянии слуг, барон говорил: «Куанье, свечу!» – или: «Дюкре, рубашку!», – прочие удалялись с ворчанием, завидуя товарищу, остановившему на себе внимание их господина. Двое из них, ненавидевшие друг друга, пытались даже оспаривать между собой эту милость, отправляясь под самыми нелепыми предлогами в комнату барона, если тот поднимался к себе раньше, в надежде, что на них возложена будет почетная обязанность подать свечу или рубашку. Если барон обращался к кому-нибудь из своих людей со словами, в которых не заключалось требования услуги, больше того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он говорил ему по прошествии десяти минут: «Наденьте шляпу», – прочие из ревности две недели не разговаривали со счастливцем, удостоившимся столь высокой милости. Я подождал еще десять минут, после чего, попросив меня не засиживаться, так как господин барон устал и вынужден был отказать нескольким важным особам, которым уже много дней тому назад назначил свидание, меня ввели к г-ну де Шарлюсу. Эта торжественная инсценировка произвела на меня гораздо более слабое впечатление, чем простота герцога Германтского, но двери уже отворились, и я заметил барона, вытянувшегося на диване в китайском халате, с обнаженной шеей. В то же время меня поразил вид лежавших на стуле лоснящегося цилиндра и шубы, как если бы барон только что вернулся. Камердинер удалился. Я думал, что г. де Шарлюс подойдет ко мне. Не пошевелив ни одним мускулом, он вперил в меня беспощадные глаза. Я приблизился к нему, поздоровался, но он не подал мне руки, не ответил мне, не предложил мне садиться. Через несколько мгновений я спросил у него, точно у плохо воспитанного врача, надо ли непременно, чтобы я стоял. Я сделал это без злого умысла, но выражение холодного гнева на лице г-на де Шарлюса сделалось как будто еще более угрожающим. Я не знал, впрочем, что у себя в деревне, в замке Шарлюс, он имел обыкновение, – так любил он разыгрывать короля, – развалившись в кресле, в курительной, окружать себя почтительно стоявшими гостями. У одного он спрашивал огня, другому предлагал сигару и только через несколько минут говорил: «Садитесь же, Аржанкур, возьмите стул, дорогой и т. д.», подержав гостей на ногах только для того, чтобы показать им, что разрешение садиться исходит от него. «Присядьте на кресло Людовика XIV», – ответил он мне повелительным тоном, в котором звучало скорее приказание отойти от него, чем приглашение садиться. Я сел на стоявшее поблизости кресло. «Так вот что по-вашему кресло Людовика XIV! Вижу, какой вы образованный», – насмешливо воскликнул он. Я так опешил, что не тронулся с места – ни для того, чтобы уйти, как мне следовало бы, ни для того, чтобы переменить кресло, как желал барон. «Мосье, – сказал он, взвешивая каждое слово и удваивая согласные в наиболее дерзких, – разговор, которым я снизошел вас удостоить по просьбе одной особы, не желающей, чтобы я ее называл, положит конец нашим отношениям. Не скрою от вас, что я надеялся на лучшее; пожалуй, я немного извратил бы смысл слов, – чего не должно делать, даже в разговоре с человеком, не понимающим их значения, и из простого уважения к себе, – сказав, что я чувствовал к вам расположение. Однако я считаю, что слово «благоволение» в его чисто покровительственном смысле не преувеличило бы ни того, что я чувствовал, ни того, что я намеревался проявить. По возвращении в Париж и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете рассчитывать на меня». Вспомнив резкую выходку г-на де Шарлюса при расставании со мной в Бальбеке, я сделал недоумевающий жест. «Как! – с гневом воскликнул он, и его бледное перекошенное лицо столь же отличалось при этом от обыкновенного его лица, как море в бурное утро, когда вместо привычной улыбающейся его поверхности вы видите тысячи змей из густой пены и ядовитой слюны, – вы притворяетесь, будто не получили моего послания – почти что признания – долженствовавшего служить вам памятью обо мне. Чем украшена была книга, которую я вам прислал?» – «Очень изящными виньетками», – отвечал я. «Ах, как мало молодые французы знают шедевры нашей страны! – презрительно проговорил он. – Что сказали бы о молодом берлинце, который не знал бы «Валькирии»? Впрочем, глаза вам служат, должно быть, для того, чтобы не видеть, так как вы мне говорили, будто провели перед этим шедевром два часа. Вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; не возражайте насчет стилей, – пронзительно закричал он, – вы не знаете даже, на чем вы сидите. Вы поместили ваш зад на стуле Директории вместо кресла Людовика XIV. Чего доброго, вы примете колени г-жи де Вильпаризи за лавабо, и бог знает, что вы там наделаете. Точно так же вы не узнали на переплете книги Бергота орнамент из незабудок бальбекской церкви. Можно ли было прозрачнее сказать вам: «Не забывайте меня!»