Текст книги "Тристан 1946"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Я с изумлением глядела на эту груду вещей.
– Но зачем вы все это возите? В таком количестве?
– Знаю, знаю, – прервала она меня, – знаю, что все это старье. Но что делать? Семейный совет не слишком ко мне благоволит. А это как-никак капитал. И потом, – добавила она, и на щеках ее выступили пятна, – неужели я должна была оставить все это во Флоренции, чтобы Антонио раздал мои вещи своим девкам? – Голос у нее дрогнул.
– Антонио? – повторила я. Должно быть, этот день был для нее днем гнева, когда чувства обуздать невозможно, даже руки у нее дрожали.
– Ну да, маркиз Антонио де Портулакка, мой законный муж, – не без гордости подтвердила она – Я два раза от него забеременела, и оба раза этот римский католик велел мне делать аборт. Во второй раз доктор отпустил меня домой чуть раньше, чем он рассчитывал, тут-то я и застала его в постели с Кьярой, нашей массажисткой, – они лежали под балдахином с фамильным гербом.
Атласной туфелькой она нацелилась в невидимую Кьяру, и из глаз ее вдруг хлынули слезы.
Боясь ее чем-нибудь обидеть, я молча заплетала и расплетала бахрому на мексиканской шали.
Но Кэт, кажется, не оценила моей деликатности. Она посмотрела на меня с вызовом.
– Ну и как по-вашему? Я должна была делать вид, что меня это не волнует? – Заметавшись по комнате, она пнула ногой чемоданы. – Но это меня взволновало. И так взволновало, что я поехала на Капри и завела себе там ребеночка от здорового красивого рыбака. Правда, он не был таким красивым и здоровым, каким был Антонио, когда мы с ним встретились на площади Синьории, и я думала, что он ничего обо мне не знает. Мы почти что и не разговаривали, взялись за руки и весь день провели вместе, вечером он проводил меня в гостиницу, а утром сделал предложение. Я подумала, что это любовь! Провидение! Гром среди ясного итальянского неба! Но не тут-то было. Он просто-напросто выведал у директора отеля, что отец оставил мне большое наследство, и сделал предложение. Я была замужем два года. Два кошмарных года в неотапливаемом палаццо с хромыми тетушками в корсетах, с дурацким потолком, штукатурка с которого падала прямо на балдахин. Ну и как по-вашему? Я должна была умереть от горя?
Она стояла передо мной разъяренная, готовая к бою, но я упорно молчала.
– Нет, вы все-таки скажите, что же мне оставалось делать? Умереть от горя? – И, не дожидаясь ответа на вопрос, продолжала: – С горя можно умереть только тогда, когда знаешь, что такое случилось только с тобой. Когда знаешь, что судьба, благосклонная к другим, выбрала тебя единственной своей жертвой. Верно я говорю? – напирала она на меня.
– Пожалуй что, – промямлила я.
– Вот видите! – воскликнула она с торжеством в голосе – Ведь то, что случилось со мной, – правило, а не исключение. То же самое случилось и с моей матерью. А может, и с моей бабкой, с моей теткой… Мужчины родятся предателями, единственное утешение женщины – дети.
– Да, вы правы, – наконец-то решилась и я вступить в разговор. – Михал говорил мне, что мужчина нужен вам всего лишь на одну ночь для будущего потомства. Джек с этим примирился?
Она помрачнела.
– С Джеком у нас ничего не вышло. Я думаю, что и выкидыш случился оттого, что Джек ужасно ревновал меня к норвежцу, к отцу Ингрид. Ни про Антонио, ни про Беппо он почему-то ни разу не вспомнил. Только про Олафа. Наверное, настоящий англичанин не способен ревновать к шарманщикам.
– А вам не жаль Олафа? Или Джека?
– Нет, – отвечала она сердито, взяла в руки кружева и стала перебирать их. – Мужчин мне вообще не жаль. Ребенка жалко, – добавила она, разглядывая кружево. – Кажется, это был мальчик.
Она стянула с меня шаль и принялась нахваливать шляпы. Одну из них, самую маленькую, вращала на пальце.
– Ну вот, возьмите хотя бы эту. За десять шиллингов. Неделю назад я купила ее в Труро за пять гиней. Теперь, наверное, вы понимаете, что экономить я не умею, а дядя жалеет денег на билет детям.
Шляпу я купила, хотя она была из Труро.
Кэт проводила меня немного. Мы остановились возле навозной кучи.
– Вас, наверное, удивляет, что я живу в таких примитивных условиях. Но это не случайно. Мне хочется, чтобы дети жили в тех же условиях, в каких выросли их здоровые и красивые отцы. Вы понимаете меня? В Штатах я тоже вовсе не собираюсь поселиться в нашем семейном «палаццо» на Лонг-Айленде. Хочу забиться в глушь. Пожить среди рыбаков. А может среди фермеров.
Она все еще вертела в руках бесценное брюссельское кружево.
– Ну, а Михал? – спросила она вкрадчиво – Надеюсь, он по крайней мере догадается сделать Кэтлин ребенка?
В ее раскосых глазах мелькнула злость.
– Ингрид, Катарина, домой! – закричала она, отвернувшись от меня.
Я тоже отправилась домой. Ветер изменил направление. Стало тепло. Легко. Радостно. Дома Партизан едва не свалил меня с ног, а потом долго обнюхивал мои выпачканные в навозе туфли. Я переобулась. Заварила чай. «Псу Тристана» дала оставшуюся от обеда кость. И, освободившись от всего, села в кресло у камина и задумалась над тем, как встретят Михала и Кэтлин непроходимые дебри лондонских тупиков.
Часть вторая
Глава I
Немало воды утекло с тех пор, как Ванда вторично прислала ко мне Михала, на этот раз не одного, а с женщиной. С той самой ирландкой-медичкой, с которой я познакомил его, когда он впервые приехал в Лондон. Ванда своей пассивностью способна горы свернуть. Шесть лет назад она, не шевельнув для этого и пальцем, превратила меня в свою собственность. И по сей день неизвестно, почему распоряжается мною как ей заблагорассудится.
Может быть, потому, что она не столько женщина, сколько некий абстрактный «образ»? Это означает, что все связанные с ней события словно бы отдалены и можно при желании не принимать их близко к сердцу. Моя мать всегда бурно реагировала на все. Подписывала обращения к правительству, к городским властям, требовала жертв от отца, от меня, от сестры. Даже прислуге вменялось в обязанность жертвовать собой во имя «общего блага». Обычно из этого ничего не получалось, и тогда у нее разыгрывалась мигрень. Признаться, я не очень любил, когда она прижимала меня к своей мощной груди, а гнев ее вызывал у меня смех.
И только за одно я буду ей всегда благодарен – за то, что она с малых лет брала меня с собой в оперу. Теперь-то я понимаю, что бедняжка мечтала о «красивой жизни», которой – увы – никогда у нее не было. А она, наверное, мечтала умереть от чахотки, как Мими, сделать себе харакири, как мадам Баттерфляй, плясать хабанеру, как Кармен, хотела, чтоб у нее, как у Эльзы, был бы любовник, который в качестве средства передвижения использовал бы лебедя, а не велосипед, и так далее. Мне кажется, что чрезмерная ее активность объяснялась неудовлетворенностью – жизнь не предоставила ей возможности сыграть хотя бы одну из этих ролей. И, наверное, именно поэтому во время спектакля, спрятавшись за своим веером из страусовых перьев, она всегда так горько плакала. Мне было ужасно неловко, я украдкой бросал испуганные взгляды на соседей по ложе и норовил незаметно ее ущипнуть. Но именно благодаря ей я тоже создал свой идеальный образ женщины, на жизнь которой можно с интересом глядеть издалека, ничего не принимая всерьез и не чувствуя никаких обязательств, ведь занавес скоро опустится, певица сотрет грим и поедет ужинать с мужем или любовником, а я мирно вернусь домой напевая по пути только что услышанную мелодию. Я никогда не проливал слез из-за болезни Мими или харакири мадам Баттерфляй, хотя ужасно люблю смотреть на такого рода трагедии из зрительного зала. Я вообще предпочитаю, чтобы меня отделяла от людей определенная дистанция и занавес.
Из Варшавы я уехал в 1936 году. Я дружил с Бёрнхэмом, но с Вандой не был знаком. Фредди говорил, что в ней есть что-то неуловимое, как в каждой «истинной славянке». У меня складывалось впечатление, что Бёрнхэм ни за что ее не упустит.
Я был знаком с ее мужем – Гашинским. Это был типичный для Польши политик последовавших за Версальским договором времен, когда от депутата сейма требовалось, чтобы глаза его метали молнии и чтобы на заседании бюджетной комиссии он цитировал Словацкого. Внешне приятный, небрежно одетый, худой, высокий, он частенько устраивал журналистам в Европейском отеле роскошные обеды за свой счет. Я называю его «приятным» условно, как о некрасивой женщине говорят, что у нее «милая улыбка». Лично я терпеть не могу романтичных сарматов. И как только представился случай в качестве корреспондента поехать за границу, я удрал от этих типов в Англию. То, что эти романтики могут иногда «провернуть выгодное дело», отнюдь меня с ними не примиряет. Гашинский несомненно мог. А что толку от всех этих дел, которые он затевал ради себя и ради Польши? Как человек со слабым мочевым пузырем не в силах удержать мочу, так романтики не могут сберечь ни народной, ни частной собственности.
Весной 1940 года в Лондоне, когда Фредди, объявив, что он приготовил для нас большой сюрприз, привел в клуб Ванду, меня поразило не то, что они оказались вместе в Лондоне, а тип ее красоты. Ванда вовсе не была типичной славянкой. Красота ее казалась скорее северной. Прозрачные аквамариновые глаза, платиновые волосы, тонкие черты лица и только одна неправильность: верхняя губа очень тонкая, нижняя – толстая, словно созданные для разных лиц. Длинные ноги, мальчишеская грудь, узкие руки. И холодность. Приятная холодность, исключающая сердечные излияния и двусмысленность. Все сразу стало казаться вполне естественным. И гибель Польши, и поражение французов, и то что она рассталась с семьей, и комната у кузенов Бёрнхэма, и то, что я должен подыскать им квартиру. Мы сели в такси, она – посередине, между нами. Мне стало как-то не по себе. Моя мать и сестры были толстые и потливые, а я не выношу тепла, исходящего от женского тела. Женское бедро рядом с моим бедром даже сквозь одежду кажется мне голым и скользким. Но Ванда словно была невесомой. Она сидела между нами в то майское теплое и туманное лондонское утро в тесном такси, и от нее веяло прохладой и равнодушием. Но это ничуть не мешало нашей беседе. Кажется, даже никаких духов не было. Говорила Ванда мало. Когда мы прощались, она не протянула руки для поцелуя, как это обычно делают польские дамы. Никаких многозначительных взглядов. Она ушла с Бёрнхэмом так же скромно, как пришла.
В годы войны мы встречались часто, так как они, выдавая себя за супружескую пару – Фредди распустил слухи, что они поженились в Париже, в декабре 1939 года, – сначала жили совсем рядом в Саут-Кенсингтоне, а потом в Кенте – на автомобиле туда можно добраться за час. Те, кто видел нас в то время, говорили, что это я кажусь мужем Ванды, а Фредди – ее любовником. Он держался рыцарем, я вел себя просто, по-дружески.
И это естественно. Для него она была «загадочной славянкой», оказавшейся на его попечении, в чужой стране; это вселяло в него робость и восторг. Он относился к ней с пиететом, как к некоему экзотическому чуду. А для меня она была женой сумасбродного Гашинского, обыкновенной варшавянкой, у которой хватило разума на то, чтобы предпочесть возможную смерть от бомбы в Лондоне верной смерти от дубинки гестаповца в Варшаве.
Когда вечером мы появлялись где-нибудь вместе, мне страшно льстило, что мужчины обращают на Ванду внимание: приятно находиться в обществе соотечественницы, вызывая тем самым зависть иностранцев. В такие минуты я чувствовал себя польским патриотом. Громко разговаривал с Вандой по-польски и сидел со скучающей миной, всем своим видом давая понять, что для меня общение с этой необыкновенной женщиной самый будничный факт.
Кажется, в то время Ванда и в самом деле была единственной «польской проблемой», которой я мог гордиться. Все остальное, все эти призывы – «через Вислу, через Варту», все эти героические броски через границу, бесконечные Мацеки и Бартеки в польских мундирах на Пиккадилли, польское правительство в одном из переулков Лондона, тысячи политических брошюр, написанных на сквернейшем английском языке в стиле Петра Скарги [33]33
Петр Скарга (1536–1612) – польский проповедник, теолог и публицист, прославившийся трактатом «Сеймовые проповеди».
[Закрыть], – все это не находило во мне отклика, точно так же, как безрассудства деятелей подполья. Мир, к которому эти люди обращались, был слишком занят важными делами, чтобы думать о судьбе польской нации.
У меня не было твердой уверенности в том, что союзники непременно победят. Теперь я могу даже признаться, что тогда меня мало трогало, кто победит. Пока идеализированный национализм правит миром, тирания лишь меняет свою окраску. Я был сторонником всеобщей республики, но, хорошо зная мир (и себя), не слишком обольщался на этот счет. Понемногу я отошел от журналистики. Пока польское, правительство находилось в Варшаве, а не в Лондоне, и министры были непосредственно связаны со страной, польский журналист в Англии мог рассчитывать на участие в серьезных пресс-конференциях, на приличный гонорар от какого-нибудь «Курьера Варшавы» и на приглашение в посольство. Война полностью все зачеркнула. Кормиться журналистикой можно было только в качестве поденщика у чучела, именуемого Лондонским правительством, этого соломенного пугала, приплясывавшего под окнами Форин-офиса. Вся эта мертвечина только способна была вызвать отвращение.
У меня были друзья в торговых и деловых кругах Сити. Мне предложили должность в фирме, торгующей чаем Я согласился и никогда не жалел об этом. В те времена. когда чай выдавали по талонам и от него несло плесенью, я имел возможность угощать своих друзей самым изысканным ассорти. Более того, после долгих лет, проведенных мною у дверей политической кухни, мне наконец-то удалось вернуться в мое любимое кресло зрителя в опере человеческих страстей.
Циник ли я? Как сказать… Если под цинизмом подразумевается презрение некоторых философов к кое-каким интеллектуальным и чувственным излишествам – то нет. Если речь идет о нежелании расхаживать на котурнах по современной улице – то да. Ванда, бросившая сына и мужа в оккупированной Польше, несомненно поступила эгоистично. Но она не пыталась придавать своим поступкам видимость миссии или жертвенности. Бёрнхэм «спас ее». Но вовсе не из-за лояльности по отношению к «союзникам».
Они старались не мозолить «патриотам» глаза. Попивали мой роскошный чай и по ночам, наверное, часто не замечали бомбежек. Впрочем, подобных ситуаций я предпочитал не представлять. Как-то, еще в детстве, мне было тогда четырнадцать – я, спрятавшись за портьеру, отделявшую кухню от комнатки для прислуги, стал свидетелем неких гимнастических упражнений молодого сапожника и нашей горничной Зоси. И чуть было не задохнулся от пыли и отвращения. Я и по сей день не могу понять, почему такого рода гимнастика столь высоко ценится в любви.
Я очень люблю музыку, и не только оперную. В Национальной галерее я готов часами любоваться «Дамой с девочками» Ренуара. Я способен прослезиться от запаха тубероз. Омар мне нравится куда больше, чем свинина, грубой мешковине я предпочитаю бархат. Стало быть, в каком-то смысле я не лишен чувственности. Но секс вызывает у меня отвращение. Может быть, виноват в этом мой христианский пуританизм? Польский культ девы Марии? Или героини – девицы Эмилии Пляттер?
Вся беда моя в том, что я не верю в amor sacro [34]34
Любовь возвышенная (итал.).
[Закрыть], точно так же, как не верю во всемирную республику. Мой отец совершал паломничество в Ченстохову и всегда имел содержанок. Студенты, верные рыцари Святой девы, били кастетами пышнотелых евреек. Святая Клара? Жанна д'Арк? Я их не знаю. Но подозреваю, что они были уродливы. Кроме того, ни amor sacro, ни amor profano [35]35
Любовь земная (итал.).
[Закрыть]не вызывают у меня энтузиазма. И вообще – «любовь» кажется мне одним из самых фальшивых, самых пустых слов в человеческом языке. К счастью, остается еще целая область человеческих чувств, которые можно определить словом «нравится». Мне очень нравятся некоторые люди, те, которые не требуют от меня ни секса, ни страсти и которым, надеюсь, я тоже не противен.
Ванда никогда не жаловалась, но, кажется, с Бёрнхэмом, а вернее, с его родней ей приходилось нелегко. Сначала все долго приглядывались к ней, словно бы это была не женщина, а кенгуру или жирафа. Наконец, убедившись, что она обращается с ножом и вилкой, как всякий нормальный человек (читай – «англичанин»), решили во имя Фредди принять ее в члены семьи на том условии, что со временем он сделает из нее настоящую англичанку. Тогда-то Бёрнхэм и Ванда поселились у его матери в Кенте. Насколько я могу судить, скандалов в семье не было, хотя они и прожили вместе два года. Ванда считалась бездетной вдовой, вступившей в законный брак с Фредди. Политика леди Сару никогда не интересовала (покойный муж ее Джереми Бёрнхэм был удостоен титула лорда за свои заслуги в области биологии), она умела обуздывать свой сангвинический темперамент, а у Ванды, кажется, вообще нет никакого темперамента.
Тем не менее и в саду, и в доме не прекращалась холодная война. По распоряжению леди Сары в спальне ее сына перед сном даже зимой настежь распахивались окна. Ванда же, напротив, окна плотно закрывала и даже вставила в камин электрическую печурку. Она по-прежнему готовила грибной суп из «несъедобных» грибов. По-прежнему настаивала на том, что слово «симпатия» вовсе не равнозначно слову «соболезнование», а означает расположение к человеку. Среди роз она по-прежнему сеяла укроп и левкои. Фредди рассказывал мне все это с неявным смешком – вроде бы его все это только развлекало, на самом же деле доставляло страдания. Я уже говорил, что он относился к Ванде, словно к экзотической брошке. Но с моей стороны это был British understatement [36]36
Свойственное англичанам преувеличение (англ.).
[Закрыть]. Фредди относился к ней как к дароносице. Как к драгоценному сосуду, хранившему его рыцарское стремление воздать женщине ту дань, которую один народ не хотел воздать другому; дань преклонения перед его своеобычием, уважения к его тайнам.
Из-за порока сердца он был освобожден от военной службы, но ради Ванды, вернее из-за Ванды, он так настойчиво защищал в Форин-офисе интересы Польши, что в конце концов потерял возможность вообще что-либо делать и вынужден был уйти на пенсию. Леди Сара, питавшая неприязнь ко всякой общественной деятельности, считала это своей победой: наконец-то сын забудет о заграницах, остепенится и займется единственно достойным настоящего англичанина делом – приведет в порядок свое поместье. Но Фредди отказался наотрез. И ничем больше не связанный с Лондоном, вместе с Вандой уехал в Корнуолл.
Они уехали – и я облегченно вздохнул. Ванда постепенно стала занимать слишком много места в моей жизни. К тому же я сделал открытие, что ее простота не так уж проста. В тысяча девятьсот сорок втором году в Лондон через Испанию пробился один известный варшавский адвокат, большой деляга, который все про всех знал, и любая история делала его богаче на несколько долларов. От него я узнал, что Гашинский стал чуть ли не национальным героем, погиб от руки немцев, а Михал ушел в партизаны. Я уговорил гостя держать эту новость при себе; и сам я тоже долго скрывал ее от Притти. Я хотел сначала проверить слухи по тайным каналам польского правительства в Лондоне и только тогда, с документами в руках, сообщить Ванде, что путь к заключению формального брака с Бёрнхэмом ддя нее открыт. Такие документы мне удалось раздобыть.
Помню этот декабрьский послеобеденный час. Я нарочно приехал к Ванде в такое время, когда Фредди еще сидел в своей конторе, и встретил Ванду на пороге дома. Мы вместе с ней вышли пройтись по парку и там на какой-то аллейке, где угасали хризантемы, я сказал ей: «Ванда, Петр Гашинский полгода назад умер. Твой сын жив и здоров. Ты свободна».
Я был готов к тому, что она прольет одну-две слезы, к этакой лирической грусти. Но того, что произошло, я никак не ожидал. Ванда побледнела, выронила из рук сумочку, схватилась за виски и с возгласом «Петр, Петр!», словно он был где-то поблизости и она хотела его догнать, побежала, не разбирая дороги. Я едва остановил ее, зубы у нее стучали, она, закрыв глаза, все время повторяла: «Петр, Петр!»
На другой день я рассказал обо всем Бёрнхэму. Он решил, что нужно оставить Ванду в покое, пока не пройдет шок. Через неделю он сделал ей предложение. Регистрация брака без посторонних – я один в качестве свидетеля. Ванда отказала. А еще несколько дней спустя Фредди не застал ее дома. Мать думала, что Притти у себя. Фредди, встревоженный, позвонил мне. У нас у обоих были скверные предчувствия, но я быстрее напал на ее след.
В то время Ванда дружила с некой художницей – румынкой. Я помчался в ее мастерскую, если так можно было назвать эту трущобу в Челси, двери изнутри не были заперты. На возвышении стояла Ванда – очень прямая, без шляпы – и глядела в окно, на лондонские крыши. Светлые волосы ее блестели. Онане услышала моих шагов. Я сразу же заметил в поднятой правой руке револьвер. Подкрался и больно сжал ей кисть руки; она вскрикнула, револьвер упал на пол. Я не предполагал, что глаза ее могут быть такими черными.
Она обернулась и ударила меня по лицу.
Брак не состоялся, но тем не менее Притти и Бёрнхэм не расстались. Он боготворил ее с еще большей страстностью, а она спустя какое-то время весьма сухо попросила у меня прощения. Потом, до их отъезда, мы встречались редко.
Бедному Фредди не довелось вдоволь насладиться Корнуоллом. Он умер внезапно, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в тот день, когда было заключено перемирие. Умер от аневризма аорты. «Внезапно» – потому что не в больнице, а у себя дома, сидя в кресле. Но я думаю, что это многолетняя тоска сжала кольцом его аорту. В тот день в Пенсалосе люди танцевали на улицах. В барах пили за Сталина, Рузвельта и Черчилля. О Польше уже давно никто не говорил. Несомненно, Фредди тоже был романтиком. Но только романтизм его не был крикливым и поэтому не вызывал у меня раздражения.
Притти мне рассказывала, что в этот день он велел ей опустить шторы, поставить на стол шампанское. Они обедали при свечах, и Фредди пил за польских летчиков, за Монте-Кассино, Эль-Аламейн, Арнхем, за Варшаву, за все и всяческие битвы, в которых отличились поляки. Потом ему стало плохо, он перешел в кресло, а еще через час умер, держа в руках газету, в которой не было ни единой строчки о поляках – «вдохновении народов». Нелепый конец для дипломата и историка.
А Ванда снова меня озадачила. Сказала, что всю ночь просидит возле покойника, и настояла на своем. Мне кажется, что у нее где-то внутри запрятан аппаратик для замедления реакций. Она начинает видеть людей только тогда, когда их больше уже нет. Похороны и все дела, связанные с наследством, естественно, мне пришлось взять на себя.
И наконец, история с Михалом. Снова – неожиданность. Взрыв из неведомых мне глубин. Ванда никогда не говорила о сыне. Я полагал, что появление этого сына на свет Божий было недоразумением и что Ванда не испытывает к нему никаких чувств. И вдруг это сумасшедшее, все исчерканное, сумбурное письмо. Она готова была немедленно ехать за ним в Германию. Я опасался, что от волнения она наделает там глупостей и вообще не сумеет его найти. Я отправился туда один. Было много хлопот, беготни, бумажной волокиты, но в конце концов парня я привез и тотчас же сообщил ей об этом. Я был уверен, что она, как любой человек на ее месте, тут же прилетит в Лондон или напишет, чтобы сын немедленно ехал к ней. Ничего подобного. Она вежливо попросила, чтобы на некоторое время я его задержал. Ванда не любит себя. И поэтому вынуждена носить маску. А когда на миг маска спадет, ей сразу же становится неловко, она готова от всего отречься. Вот тебе и простота! Я, например, люблю себя. Люблю мир. Разумеется, мне и в голову не приходит обожать мир и людей, в том числе и себя, потому что тогда мне пришлось бы все время либо жертвовать собой, либо возненавидеть всех и вся.
После всего, что я знал, мне нетрудно было разгадать Михала. Как и его отец, старший Гашинский, он с большими причудами, склонен к обобщениям и к необдуманным поступкам; при этом практичен на эдакий варшавский манер. От матери он унаследовал сдержанность и упрямство, вроде бы хладнокровен, а на самом деле живет страстями.
Одно только было для меня неожиданным – такая эффектная внешность. Глаза у него отцовские – темные, небольшие, глубоко посаженные, они так и притягивают вас, словно бы одурманивают, и этому дурману невольно поддаешься. Руки у него тоже необычные, небольшие, ловкие, сноровистые и какие-то чувственные. У него травма позвоночника, но лечиться он не хочет, нервы тоже никуда не годятся, а он все равно лезет на рожон. Если вы польстите его самолюбию, он все для вас сделает. И упаси вас Боже хоть в чем-то ему перечить, тогда он пойдет напролом и в неизвестном направлении.
Я могу теперь так бесстрастно разбирать поступки Михала потому, что я его потерял. Теперь он полностью в руках Кэтлин. Когда Притти навязала мне его в первый раз, я был им очарован. Я старался настроить себя против него, боролся и уступал.
Я должен признаться, что Михал мне понравился. Не знаю, откуда это взялось, но в нем есть какая-то чистота. Его тело просто не может вызвать неприятных ассоциаций. Примерно то же можно сказать и о его душе. Михал лжет, крадет и обманывает – я сам много раз был тому свидетелем. Я знаю о том, что он убивал. Но все это не меняет его облика. Потому что происходит помимо него, потому что таков мир, в котором он должен жить, не неся ответственности за его законы.
Я был внимателен к нему, считался с его самолюбием. Я с ним нянчился, баловал. Все надеялся, что он меня оценит. Он воспользовался моей добротой и остался равнодушным. Он, кажется, позабыл даже о том, что именно я познакомил его с Кэтлин. Оба они ведут себя так, словно в один прекрасный день с помощью каких-то чудесных сил одновременно появились на свет и в этом реальном мире ничем и никому не обязаны.