Текст книги "Тристан 1946"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Глава XI
Похоже, это было вчера, похоже – около полудня, похоже, сейчас август, кажется, это Дэзи накрывала стол к ленчу, и я, проходя через холл, слышала звон посуды… с улицы вошел этот человек, парадная дверь была открыта, холл очень холодный, и я с весны велю держать дверь открытой, чтобы помещение прогревалось, чужой вошел размашистым шагом, возле ящика на каменном полу поставил два тяжелых чемодана. На голове у него была клетчатая кепочка с козырьком – в каких раньше ездили велосипедисты, пальто длинное, прямое, замшевые ботинки – похож на иностранца, и еще я подумала, в какой это стране мужчины сейчас носят такие кепки, он молча снял ее, и во мне что-то дрогнуло, он не сказал ни слова, волосы у него были коротко подстрижены, на затылке побриты, шея стройная, прямая, до ужаса знакомая шея. Я отпрянула, чуть было не упала, а он шагнул ко мне, шел прямо на меня, приговаривая: «Леди Кэтлин меня не узнает. Слово даю, леди Кэтлин не узнает меня».
Я топнула ногой: «Замолчите!» Да, я его не узнала, не хотела, не желала узнавать. Эту шею я помнила, во сне всегда целовала эту шею, я никогда не переставала любить ее, но только теперь она принадлежала не мне, а Кэт Уокер. Я отодвинулась. Вы, должно быть, не в своем уме, уходите, я вас не знаю, не выношу сумасшедших.
Джеймс, наверное, услышал наши голоса, вошел и тоже не узнал. И не потому, что у этого человека вместо шапки волнистых волос ежик, бритый затылок и длинное нездешнее пальто, у этого человека со знакомой шеей было чужое лицо – жесткое, землистое, глаза стали меньше и нижняя губа брезгливо выпячена вперед, на лбу поперечные морщины, зубы желтоватые, две глубокие борозды пролегли от носа к подбородку. Почему я должна была узнавать его, почему должна верить?
Джеймс спросил: «Что вам угодно?»
А чужой расхохотался: «Что мне угодно? Ничего, ровным счетом ничего. Я хотел бы вручить господину профессору кое-какие научные материалы». – «Должен ли наш разговор происходить непременно здесь, в холле?»
«Должен, еще как должен! С наглецами всегда следует разговаривать у двери, но у меня есть еще несколько вопросов насчет того, кто что должен. Если секретарша молода и бедна, должен ли старый король психологов непременно на ней жениться? И должна ли студентка ради Богатого мужа бросить науку? Должна ли женщина забыть своего возлюбленного, который уехал, чтоб не мешать ей делать карьеру? И должен ли каждый человек, все равно, мужчина или женщина, должен ли он непременно стать законченной свиньей? Должен ли я стать свиньей? И леди Кэтлин тоже?»
Джеймс ужасно покраснел, но не сдавался, не желал его узнавать, на помощь тоже никого не звал, не приказал слуге Чарльзу вывести этого господина, а сел на ящик и смотрел на меня с упреком, словно бы это я привела в дом сумасшедшего. У меня не было сил двинуться с места, и тогда чужой бросился к своим чемоданам, раскрыл их и стал швырять на пол шелка, серебро и золото.
«Нате вам, нате, – хрипел он, – вот заработал, привез подарки, может быть, леди Кэтлин не побрезгует, примет от бездомного бродяги?..»
Тут уж мне пришлось узнать его, точно так же он хрипел, кричал петухом и дергался в тот далекий вечер на Эрл-Корт, когда устроил сцену из-за студии Питера, пока в дверь не заскребся вдруг Партизан, не кинулся к нам мокрым клубком шерсти и не помирил нас.
Тут я окончательно узнала своего неверного возлюбленного, своего спасителя, Тристана, мужа американки Кэт, польского бандита с высокой шеей, узнала, возненавидела и уже ни секунды не могла здесь больше оставаться. «Извините! – крикнула. – Джеймс, мне нездоровится», и, спотыкаясь о разбросанные по полу вещи, бросилась к себе.
Легла, накрыла голову шалью, свет резал глаза, в груди будто ворочались жернова и давили, давили, это сумасшедшие его слова меня давили… несправедливость, наглец, карьера, свинья – подлые слова сверлили мой мозг, я вытерла глаза и удивилась, что это не кровь, ах ты, любимый, ненавистный, будь ты проклят, выла я, требуешь ответа на письмо без обратного адреса, не понимаешь, что можно любить на расстоянии – без грязи, без ревности, без запаха псины, и такая любовь лучше, ни ты, ни я не отнимем ее друг у друга, о ней всегда можно мечтать. А тебя, плоть проклятая, жадная, ненасытная плоть, – как же я тебя ненавижу!..
Джеймс все не приходил. Второй мой отец не пришел ко мне, слышно было, как захлопнулась дверь его комнаты, он страдал, чаша его терпения переполнилась, видно, у него не было больше сил вызволять меня из очередной скандальной истории; у меня никогда не было отца. Полковник Мак-Дугалл дал мне тело, а Джеймс, только Джеймс, пытался дать мне душу, у Михала душа есть, не знаю, откуда она взялась, он ее не любит, она ему ни к чему. Джеймс мне очень нужен.
Я не могла плакать, велела Дэзи подать профессору в его комнату ленч, поехала к Подружке, боялась, что этот бродяга, проходимец этот, тоже будет там, и хотела этого, отомстить хотела Подружке, спросить ее хотела: от кого ее сыну досталась душа, от нее или от папаши, и что это за душа, которую можно выбросить на помойку.
Не было его. Подружка его не видела, кто-то ей сказал, что Михал пьет с рыбаками в таверне «Люгер» и что его узнать нельзя, она как раз собиралась туда, ноги у меня подкосились, я ни о чем не стала спрашивать, мы сидели на террасе, и я плакала, а она гладила мои волосы и шептала: «Изольда, не плачь, вы никогда не расстанетесь».
В мае мы навсегда расстались.
А она – сейчас он явится, подожди.
О нет, больше я ждать не буду, не хотел, чтобы я ждала пять лет, пусть теперь ждет до скончания века, ждет и не дождется!
Я убежала, вернулась в Труро, кто-то уже собрал вещи, которые расшвырял в холле этот бродяга. Я боялась спросить Чарльза, где они, боялась зайти к Джеймсу и к себе пойти боялась, боялась кровати, на которой мы с Михалом спали в ту ночь, когда рядом, в большой спальне, за стеной сидел на страже Джеймс, а Эрнест нашел в моей постели «вора», я вошла во «французскую гардеробную», села спиной к зеркалу. Иветт, первая жена Джеймса, должно быть, любила духи: из шкафов все еще шел едва уловимый сладковатый запах.
Миссис Мэддок всегда во время уборки угощала меня какой-нибудь басней про наглых женщин, которые, потеряв всякий стыд, лезут в дом к ученому человеку, морочат ему голову, требуя нарядов, такое безрассудство до добра не доводит, стрекоза муравью не пара, заглядывала во все шкафы, будто там прятались чьи-то жалобы или тайны, махала тряпкой, будто изгоняла их оттуда, со злорадством косилась на меня… Теперь в этой проходной комнате я сидела одна, за стеной, подобно катафалку, возвышалась вдовья кровать Джеймса, за другой – наше с Михалом греховное ложе, как же я была одинока…
Неслышно, тихо вошел Джеймс, протянул ко мне руку, я вздрогнула, он сел поодаль на плюшевой скамеечке и молчал, молчание его ударило меня свинцовой волной, волна… еще волна… Я холодела, умирала, умирала медленно, я не умела молить Бога о смерти… Наконец он сказал: это я один во всем виноват, хотел впрячь любовь в одну упряжку с разумом… Я родился старым, всегда искал молодости, я ошибся. Ты свободна, Кэтлин.
И тут моя ненависть обернулась против него, силы ко мне вернулись. «Неправда! Я не свободна и никогда не буду свободной! Вы с Михалом надели на меня двойное ярмо, куда мне теперь идти? Он отдал меня тебе, потом отобрал, измаял своей любовью, искалечил и бросил… этот бродяга, польский бандит, этот «Тристан» взял себе в жены другую «Изольду», а теперь король Марк тоже гонит меня прочь… никуда я не уйду, некуда мне идти».
Я сказала так и испугалась, потому что это была моя правда, моя, касалась только меня и никто не мог мне помочь, я ждала, что Джеймс велит мне сейчас же собирать вещи, но он как будто даже повеселел, вздохнул и сказал: «Можешь оставаться здесь, сколько сочтешь нужным» – и вышел, а я, с трудом поднявшись от зеркала француженки, потащилась к себе.
Не помню, как я заснула. Проснулась от холода – окно открыто, на улице дождь, вижу, кто-то стоит между мною и окном – высокий, до ужаса знакомый, влез прямо по крыше, как и бежал тогда; я замахнулась – уходи, уходи сейчас же!.. И не смогла опустить руку, он меня схватил, притянул к себе, стало холодно, все передо мной поплыло, дальше я ничего не помню, мы словно срослись, и не было у меня ни рук, ни ног, сердце с ума сошло, по телу разливался огонь и толчки пульса, как встряска. Счастье переполняло меня, я боялась открыть рот, дохнуть боялась, он держал меня и целовал… целовал… мы рухнули на кровать, на наше греховное ложе, твердь земная расступилась и поглотила нас.
Наступил вечер. Дождь утих, мы стояли у окна, смотрели на звезды, я спросила, зачем ты это сделал? А зачем ты тогда так поступила? Ведь это ты привез меня в Труро, я с самого начала хотела только тебя, ты даже не поцеловал меня тогда на Пиккадилли, перед отъездом к матери. Откуда я мог знать, что ты меня хотела, ты никогда ни о чем мне не говорила, даже потом, в Лондоне, про ребенка не сказала. А ты? Разве ты сказал, что тогда в Баттерси тебя чуть не убили? Много ты о себе рассказывал? Много?.. Кася, зачем слова? Мы хотели понимать друг друга без слов.
Грусть подступала все ближе – вместе с сумерками, вечер побеждал нас, стало темно, звезды были далеко.
Михал упрекал:
– Не удержала ты меня, Кася, не удержала, сама сказала – что-то должно измениться.
– Должно быть, тебе мои слова были непонятны? Я хотела, чтобы мы изменились сами для себя, а не для других, ты хотел спасать человека, а мы жили как псы.
Он отодвинулся:
– Как псы? По-собачьи?
Кулаком ударил в стену.
– Вот что я тебе скажу: собачья любовь самая верная.
– Ага, – я чуть не задохнулась от злости, – вот потому ты и не поверил мне, что я буду ждать тебя пять лет, в мою преданность собачью не поверил?
Он оттолкнул меня.
– Твоя верность – это Труро и Брэдли, а я могу подыхать в Лонг-Айленде. – Он прислонился к стене и хрипел: – Врешь ты, все время врешь, привыкла ко лжи, я думал, ты другая.
Он был не прав. Он давно уже не верил, что мы не похожи на других, не верил в верность на расстоянии. Как пес, не умел выносить разлуки, не ценил ни Брэдли, ни меня.
Не права была и я. Верила, что Михал не такой, как другие, верила, что он не прислал мне сережку, потому что борется с собой, со своей натурой, которая не выносит разлуки, верила, что он спасает в себе человека, верила в «другого» Тристана. Окно растворилось в ночи, белая занавеска вздымалась от ветра, обволакивала наши лица, как платок святой Вероники, чтобы остался от нас след. Я сорвала ее, к чему свидетельства, день кончился…
– Ты не писал, и я не писала, мы перестали верить словам, но отчего ты не прислал мне сережку?
Он вздрогнул и ответил шепотом:
– Кася, я перестал верить твоим советам, ты велела мне закопать мою память… Кася, язык Дракона жив, Дракон ожил, он только кожу сменил, в новое уйти нельзя, все всегда повторяется.
Обнял меня, я ничего уже не понимала, мы снова оказались в постели, кто был прав? Никто – ни я, ни он. Светало. Михал опять стоял в окне, готовый к прыжку, только любовь, не знаю уж чья – собачья или человечья, – была права.
Я схватила его за руку.
– Пришлешь сережку? Помни – опять буду ждать.
Не оглянулся – прыгнул.
Глава XII
Перед свадьбой я сказал Кэт:
– Катажина, мне нравится твои имя, твои руки, то, что ты любишь зверье и можешь обойтись без мужика. Это по мне.
– Хватит и этого, – согласилась она.
Ради своих незаконных дочек согласилась, чтобы наконец-то они могли сказать своим подружкам, кто их папа, как его зовут, что он делает. Чтобы перестали их презирать за то, что у них нет папы. В общем-то малявки эти мне даже нравились. В особенности младшая – Ингрид; глаза у нее светлые, прозрачные, как у Подружки, как вода в ясный день. Я к ним хорошо относился. Ведь они не были моими и я не обязан был их любить. Старшую, Катарину, кудрявую итальянку, я сразу же посоветовал отдать в пансион в Швейцарии – ради ее же пользы: уж больно жадные у нее были губы, когда она, уходя спать, целовала меня на сон грядущий. Ингрид целоваться не любила.
Я работал в фирме, должность небольшая, но зато широкий доступ за кулисы, кое-кого накрыл с поличным – как-никак старый конспиратор.
Бернард заявил своим, что я маг-волшебник. Завел я себе лошадку: вместе с Кэт мы ездили по окрестным лесам, на Лонг-Айленде еще не все вырубили, или на взморье в Джон-Бич – песок мокрый, рядом вода плещет, глядишь и день прошел. А ночью – беда. Спальня у нас была общая, и, хотя Кэт меня не трогала, я все время боялся чего-то, думал, вот-вот Кэт протянет руку – а меня здесь нет. Чувствовал я себя прескверно.
Когда Кэт приходила в мою комнатушку над баром, я или корчился от боли, или лежал пластом, и она на меня не обижалась. А потом, когда я стал поправляться и она мне растирала спину, подавала отвары, я заметил какие у нее белые руки, я был зол на Касю, на весь мир, тело мое взбунтовалось, взял я Кэт за одну белую руку, потом за другую, она опрокинулась на меня – свершилось.
Еще несколько раз мы предавались своим страстям со всем пылом (но только не добрый-то был огонь), все это было уже после открытки про пятилетнюю верность.
После свадьбы все совсем другое. Свободного времени хоть отбавляй, общее ложе, купленная за деньги общая плоть, общие желания. Не было у меня желанья, и барометр упал до нуля. Пришлось как-то выкручиваться. «Не сердись, Кэт, – сказал я. – Доктора запрещают. Понимаешь, спина… нервная система… Рекомендовали воздержание. Извини».
На другой день дверь спальни оказалась заперта изнутри. Пришел слуга, проводил меня в апартаменты в другом крыле дома, там мне была постлана жесткая постель. Я вздохнул свободно, спал, как убитый. Кася мне снилась девочкой, какой она была в ту июльскую ночь, симфония Франка.
И вот эти-то сладкие сны о Касе чуть было не довели меня до безумия. Днем я спасался в своей конторе, а ночью отправлялся в кабак, лошадь мне опротивела, пса-боксера, подарок Кэт, я чуть было не замучил насмерть за то, что он не был похож на Партизана, боялся заснуть: только глаза закрою – руки сами ищут Касю, все во мне переворачивалось, бушевало, искало отдушины, одной-единственной, не было ее. Я задыхался.
Как-то я оставил в конторе записку Бернарду: лечу самолетом дней на десять к доктору-специалисту. Просил передать Кэт. И полетел к ней, к моему доктору.
В Труро я сходил с ума. Когда Подружка увидела меня в таверне «Люгер», ее чуть было удар не хватил. Но все же мне полегчало: Кася все еще была моя.
Возвращался назад, как в дурмане. Кася была моя, но все твердила про эти проклятые пять лет. Подружка говорит, что за это время я должен стать мужчиной, закалить характер, надо помнить про Брэдли. Кася, Кася, глупая ты моя, какой еще тебе мужчина нужен? Такого, каким я для тебя был, ты все равно не найдешь.
Брэдли? Старый хрыч, он больше виноват перед тобой, чем я. Чужой молодости ему захотелось, свою-то он давно в себе придушил. А Кэт? Кэт Уокер замуж вышла не за меня, вышла за «папочку». На что мне характер? Умереть и без характера можно! Так я думал, глядя из самолета на белое Ничто, пустоту между мною и миром, – чужие края, чужие воды, люди, которых не видно.
Кэт не спрашивала меня, где я был. Не все ли ей равно, где я был эти десять дней, в ином мире или в Сан-Франциско? У нас с ней и так общего мира не было.
Приехал я вечером. Велел отнести чемоданы в мою «одиночку», поужинали, выпили кофе, выкурили по две сигареты. Кэт спрашивает:
– Что сказал тебе специалист?
Все у меня внутри дрожало от смеха, но я с грустной миной сказал:
– Увы… Велел подождать. Должно быть, дело затяжное, выдержка нужна.
Поцеловал печальную белую руку и вышел.
Я бы все равно глаз не сомкнул, но Бернард все же явился некстати. Вошел без стука, морда землистая, под глазами черные круги – без меня, наверное, не просыхал, – повалился в кресло, засипел:
– Думал, ты больше не вернешься, у тебя секс на уме, а тем временем Моррисон, это тот ворюга-директор, выгнал меня из правления, взял другого вице, проводят какие-то зверские реформы, отказались от лучших клиентов, искусственно снизили курс акций, видно, хотят большую часть наших бумаг скупить, ты должен что-то сделать, лучше всего застрели Моррисона – для тебя это пустяк, мы тебе выправим бумаги, посидишь годик в психушке, а потом выкупим.
Нес всякую чертовщину, пока не заснул. Слушать его зловещий храп мне надоело, я позвонил и велел слуге его вынести.
Ну и завертелась карусель. С самого утра я кинулся на разведку. Все легче, чем думать о Касе. Очень быстро я узнал, что Моррисон уже выудил у старой Уокерши согласие на продажу ее пая. Старухе фирма ни к чему, ей нужны были деньги на строительство баптистской часовни в Кентукки, в городишке, в котором она родилась. Кэт давно уже не рассчитывала на семейные капиталы, сразу же после реализации наследства отказалась от своей доли акций, зато оставила себе владения в Лонг-Айленде, которые по частям продавала и тайком, очень хитро распоряжалась наличными: на себя тратила немного, скупала золото и картины французских импрессионистов.
– А ты не боишься, что капитализм отдаст концы, а импрессионизм всем осточертеет?
– Тогда и я отдам концы. А импрессионизм мне уже давно осточертел.
Оставалось рассчитывать только на Бога. Яхта миссис Уокер была далеко в Средиземном море. Я полетел в Марсель и настиг ее где-то возле Канн. Когда я из моторной лодки перебрался на палубу, старуха обрадовалась, что вас сюда привело, спрашивает. Видел сон, говорю, видел сон, будто Моррисон кровью вашего сына подписывает сделку с дьяволом. Старуха перекрестилась, а я плету дальше, наконец-то, мол, я узнал не во сне, а наяву, кто такой Моррисон. Он из католиков-уголовников, которые связаны с сицилийской мафией и с Ватиканом. Главная их цель – подорвать влияние американских протестантов и насаждать католицизм. По поручению всего семейства я приехал ее предупредить, чтобы она, упаси боже, не вела с Моррисоном никаких переговоров. Прикинулся, что о делах ее ничего не знаю.
Ее так и затрясло, потребовала доказательств, показал ей картинку: папа сидит на троне, попирая ногой шею Уильямса – основателя первой баптистской церкви в Штатах, – что и подтверждается соответствующей надписью; это чудо я приобрел в том же антикварном, в котором купил пса для Каси. Уж больно насмешила меня эта картинка, вот я и приобрел ее за двадцать пять центов. А старухе сказал, что выкрал у Моррисона из письменного стола. Вижу, клюнуло. Потом все мы – она, я, ее компаньонка Флора и повар Лодуэлл – проглотили несъедобный ужин из каких-то консервов, спели псалмы, и я вернулся в Нью-Йорк.
Через неделю в Манхэттене, ночью, когда я из ресторана шел к машине, на меня напали и так отделали, что сам не знаю, как жив остался. Под утро меня нашел на тротуаре полисмен и еле живого отвез домой, в кармане он нашел конверт с моим адресом и водительские права на то же имя.
Правда, все знали, что Моррисон на меня здорово зол, он говорил всем направо и налево, Уокерша, мол, пошла на попятный после того, как я побывал в Марселе, и что теперь мне в Нью-Йорке не жить, но свидетелей нападения не было. Я бы мог потребовать расследования, но тогда ФБР непременно проверило бы мое личное дело в британском Скотланд-Ярде.
– У тебя там в Англии все чисто? – спрашивал Бернард.
– Иди ты, знаешь куда! – (Вот они, часики-то, затикали!)
Я лежал как колода – забинтованный, в гипсе, отупевший от уколов – и меньше всего думал о том, кто именно пропорол мне брюхо ножом и чем ему за это заплатили: долларами в банке или пинками в полиции. Кэт оказывала мне ровно столько внимания, сколько было нужно, чтобы доктор не распускал сплетен. Слезы Ингрид ее раздражали. Она вывела ее из комнаты:
– Сейчас же прекрати истерику. Папе нужен покой.
А Бернард трясся надо мной, как нянька.
– Ах, Майкл, – кудахтал он, – ты меня спас, родной брат для меня столько бы не сделал. Теперь Моррисону крышка. Миссис Уокер возместила убытки. А без участия миссис Уокер ему конец, его дружки потеряли к нему доверие, вылетит он теперь из фирмы, ты станешь директором, а я – вице.
Когда я был маленький, мать иногда играла на рояле Баха, не то фуги, не то прелюдии, тогда я терпеть не мог музыки, во время урока прятался под роялем, но от Баха почему-то не мог отделаться. Забывал про игры, про книгу, про еду, меня охватывала тоска, и не было сил освободиться от музыки, в ней все время повторялось одно и то же, что-то очень важное и грустное, что-то для взрослых, и у меня не было сил от этого убежать, я слушал, стиснув зубы, иногда засыпал от усталости. Вот и сейчас так было с причитаниями Бернарда: я знал, что там, где он живет, родился и помрет, именно все это, о чем он болтал, важно для взрослых. Только я не мог ни понять его, ни скрыться, и притворялся, что сплю.
Больно было. Боль была шире и глубже, чем в Труро и в Лондоне. Из-за раны боль разлилась по всему телу. Я сам не знал, что болит. Позвоночник стал мягким, растворился среди мышц, тело одеревенело, живот и грудь будто проткнули колом, в горле пересохло, во рту горечь, в ушах гул, я скулил как собачонка, выпрашивал таблетки, Кэт без врача боялась их давать, и я проклинал ее, это, конечно, зря, она ухаживала за мной как хорошая сиделка, без всякой брезгливости. Если бы я ее любил, то был бы ей благодарен.
Таблетка помогала. Руки и ноги отмирали, оставались только мысли, и каждая пахла по-своему– ягодами и нафталином, бигосом и конским навозом, листьями и женщиной. Это были запахи-воспоминания. У Каси был свой запах, и у Подружки тоже. Мысли о Касе пахли фиалкой, о Подружке – нафталином, об отце – табаком. Партизана я больше не звал, опротивел он мне, я вспомнил Касю, она хотела положить кровавые ошметки в ящик и вдруг страшно побледнела и убежала в клозет. Не нужен он был мне больше, пусть себе там гниет вместе с моей собачьей любовью на английской земле в Эрл-Корте.
Бах… плаксивая скука взрослых. Журчит ручеек, вдруг замирает у скалы – уходит, исчезает. И опять! Снова все то же, только на полмиллиметра выше, помню название: хроматическая гамма, ручеек осторожно-осторожно взбирается вверх, ищет дорогу к небу… Бред какой-то! Бах врет, ручейки сбегают вниз, время не может взбираться вверх, минуты ропщут, исчезают, Бернард бредит, мысли пахнут то фиалками, то дерьмом, а мне плыть некуда, ни вперед, ни назад, и никуда я не могу вскарабкаться, не могу роптать, бредовые выдумки, Бах…
После укола становилось легче, приходила Кася, говорила: «Держись, будь человеком! Помнишь, что тебе сказал отец?» А я смеялся: «Человек не я, а ты». Она сердилась, всегда сердилась, если ей хотелось, чтобы мы потом мирились. «Никакой я не человек, я женщина, зачем ты отдал меня королю Марку?» И мы опять ссорились. «Ты сама за него вышла».
«А ты зачем женился на этой ведьме с белыми руками?» И мы плакали друг над другом, появлялась Подружка, мы сидели втроем на террасе, она разворачивала пластинку, шелестя бумагой, мы исчезали, не было нас, я становился жеребцом, Кася – кобылицей, селезенки у нас екали, мы бежали к ручью, Подружка останавливала пластинку и кричала: «Не пейте, это яд!» – и бросала ее в море. Но все это было не страшно. И боль была приятной, как некогда объятия, когда так болело – я жил.
У меня началось какое-то заражение, от антибиотиков я весь распух, и мне уже ничего не было жаль, я говорил отцу: «Видишь, как получилось, на тебя напали трое и на меня трое. Тебя убили за то, что ты хотел спасать Польшу. Мне ты велел спасать человека, вот я и хотел спасти сначала Кэтлин, потом Бернарда…» А отец орал: «Как ты одет! В моем доме нет места пижонам!» – и замахивался кочергой. На облачке подплывала мама, отнимала у него кочергу, в комнате оставался запах духов «L'Неurе blеuе», отдававших нафталином, и запах ладана от ее сигарет. Калина хихикала: «Пан Петр! Кочергой тоже надо махать умеючи! Левой рукой? Тогда бы жена от вас не сбежала, а сын не связался бы с капиталистами…»
Измучил меня Бах. Я сорвал повязку со своей ножевой раны на животе, кричал и трезвонил. Пришел в себя, вижу: Бернард держит меня за руку. Я велел ему отослать Кэт, хотелось отдохнуть.
– Она не стоит под дверями?
– Нет, ушла, она тоже устала.
Я не мог сам подняться, не мог ждать пять лет, попросил его, чтобы он достал из чемодана коробочку из-под игрушек, вынул сережку, в нескольких словах изложил всю историю и говорю:
– Брат, передай ей это. Сам передай, ничего не говори, она не верит словам.
Он раскрыл рот, думал, что это у меня опять бред, тогда я кое-как нацарапал, криво – рука у меня дрожала – адрес в Труро и фамилию.
Он спрашивает:
– Кто она?
Мне смеяться хотелось. Вот вопрос! Каждый знает, кто она: Изольда Первая.
– Доктор она, – говорю. – Я тебя спас? Спаси меня. Пусть прилетит с тобой.
Он упирается, что-то там бубнит… а я свое:
– Я тебя спас? Спаси меня. – И снова пошел ко дну, только и успел прохрипеть: – Если согласна прилететь, телеграфируй: white [58]58
Белый (англ.)
[Закрыть]. Если нет, то – black [59]59
Черный (англ.)
[Закрыть].
Мне стало совсем плохо, рана гноилась, я не мог есть, рядом на кресле сидел какой-то урод и издевался надо мной, я не отличал Кэт от занавески, над кроватью навис потолок из шуршащей бумаги, по стенам бегали ящерицы, язык у меня не умещался во рту, я хотел его выплюнуть, это был не мой язык, а Дракона, кожа у меня была шершавая, я ехал на мотоцикле, кто-то выскакивал из-за дерева, садился на меня верхом, начинал душить, я кричал по-польски: «Я человек, а не фриц, это не мой язык, можете его отрезать». Муж Калины пришел меня навестить, он слышал.
Я попросил вынести меня на балкон, оттуда видны ворота парка Уокеров. И хотя стояла сентябрьская жара, я стучал зубами от холода и все смотрел на ворота – не едет ли на мотоцикле гонец с известием. Проплывали тучи, щебетали птицы, воздух то светился, то тускнел, проходили годы. Два года, пять лет… Дождался. Приехал гонец на мотоцикле. Что-то над ним трепетало, как парус. Я закрыл глаза, шуршал гравий, я ждал терпеливо, воспитывал в себе характер. Вошла Кэт с бумажкой в руках и говорит:
– Не понимаю Бернарда, в телеграмме только одно слово: black.
И тогда мрак подступил к самому горлу и меня не стало.
Не стало? Да! Не стало для Каси. Но я не умер. Меня отходили и снова отвезли в больницу. Там со всех сторон ко мне кинулись коновалы, влили в меня еще какую-то отраву, должно быть с большим толком, потому что рана вдруг стала заживать, а я перестал ждать Касю. Ждал теперь кашку, бургундских капель, сиделку с уткой, термометр, ждал, когда придет сон. Неплохую комнатку жена мне в больнице оборудовала, не комнату, а салон, даже с телевизором, и меня это занимало. Кэт стала ласковой, никогда такой раньше не была. Мои ноги, мои руки опять стали моими, я включил радио, слушал, какая завтра погода, и это меня тоже занимало. Кэт раньше никогда такой не была, даже в той моей норе над баром, глядела мне в глаза и виляла хвостом, как Партизан. Разрешила Ингрид меня навещать, читать вслух сказки Андерсена, больше всего мне понравилась сказка про голого короля, я слушал и думал: Кася тоже голая королева, четыре года наряжал я ее в райские перья, пока не увидел, какая она на самом деле. Признался, что без нее умираю, послал ей сережку, и что же? Ее нагота черная, чернее, чем тело замученной Анны. Леди Кэтлин предпочла продавать свое тело старцу; какое ей дело до приблудного пса, пусть подыхает.
Ингрид знай себе тараторит, а я думаю о своем, и ничего у меня не болит. Приятно было зевнуть, кашлянуть или крякнуть, не боясь боли, приятно было без всякой боли презирать Касю. Кэт рассказывала мне о лошадях и о моем боксере Амиго. Кажется, так звали итальянского рыбака, отца Катарины? Ни чужие имена, ни чужие отцы, ни чужие страны, ни чужие грехи меня не трогали, все на свете было чужим, моими были только руки и ноги, которые сгибались и разгибались без боли, желудок, который опять принимал пищу, спина, которая снова могла согнуться.
Я полюбил себя за то, что пережил отца, и Дракона, и бандитов, и любовь, – полюбил свое здоровое сердце, здоровые легкие, здоровую печень, свое худое, бледное тело. Сбрасывал одеяло, разглядывал свои ноги, шевелил пальцами и благодарил их, потом переводил взгляд на стол и ковер – подходящие: и цветом и размером, все как надо, тихие, послушные, – наконец-то я понял, почему Подружка так ухаживает за своими вещами, они покорны, в их верности можно не сомневаться.
Лежал я, как граф, и смотрел то на ковер, то в окно на тучи за окном, как они колышутся, трепещут, плывут и тают, ни я им, ни они мне ни к чему. Это белое НИЧТО между мною и миром понравилось мне, я перестал бояться и заново закопал свою память, но теперь не в земле и не в себе, а в этой белой вате, отделявшей вчера от сегодня.
Не помню, какой это был день, когда явился Бернард. Не хотелось мне ни разговаривать с ним, ни расспрашивать его. Почему – black? Почему не white? – не все ли равно. Но он сразу приступил к делу. Говорит:
– Ну, слава Богу, опасность миновала, самочувствие у тебя, парень, неплохое, теперь-то, наверное, можно ее привести?
– Кого привести?
– Как это кого? Твоего доктора.
Я покрылся холодным потом:
– Она здесь? Прилетела?
– Ясно, что здесь. Только увидела там у себя, в Труро, сережку, в чем была выбежала из дому, потом уж твоя мать в Пенсалосе дала ей чемодан и кое-какие тряпки. Я телеграфировал: «White». Мы приехали в Лондон, на следующий день вылетели. Уже десять дней я здесь с ней маюсь. Прилетели – и что дальше? Ты – в больнице, а я человек слабый. Чересчур уж твоя докторша женственна…
Значит, Кэт тогда подслушивала под дверями! Это Кэт белое сделала черным!.. Я стал задыхаться. Бернард завопил: «Няня, няня!» Только мои руки и ноги все еще не хотели умирать; мне сделали укол, я сказал:
– Позови Кэт, – и уснул, до того я был измучен. Не знаю, сколько я проспал.
Открываю глаза. У постели стоит Кэт, в руках у нее мелькают спицы. Помню, что она сделала мне большое свинство.
– Зачем ты это сделала?
– А как я должна была поступить? Дать тебе умереть? Ведь эта девка убивала тебя тупым орудием.
– Я и так умер, – бормочу.
Она отмахнулась:
– Для кого? Для нее! Теперь ты будешь жить для себя. Значит, и для меня место найдется.
Бернард орал, Кэт орала, сиделка их выгнала, и я снова уснул.
Вечером попросил позвать Бернарда. Он пришел, молчал.
– Где она? – спрашиваю. – Завтра утром приведи ее ко мне, брат, хочу устроить испытание.
– А чего там испытывать? – говорит Бернард. – Она ради тебя все бросила.