Текст книги "Тристан 1946"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Все, с чем Михал был связан в прошлом, было очень значительно, и сам Михал был значительным. Рядом с ним я чувствовала себя жалкой. Никогда – ни теперь, ни до войны – мне не приходилось делать таких усилий, чтобы жить. Я хотела, чтобы он говорил, но боялась спрашивать. Его мужская и человеческая индивидуальность были для меня непривычными, привлекали и отталкивали одновременно. Мне хотелось найти для него какой-то достойный пример для подражания. Англичане с их дисциплиной и самодисциплиной казались мне достойным примером. «Они… они такие корректные», – лепетала я. Обычно он слушал меня рассеянно, насвистывал, как дрозд, грыз ногти или возился с Партизаном. Но как-то раз он не выдержал: «Как же, слышал! – сказал он, сердито выпятив губу. – Из-за одного такого корректного страуса погибла Анна». (Не знаю, почему он называл англичан страусами.) И тут, словно бы его защитная маска, все его улыбки и все покровы были сорваны, я увидела кровавые раны, нарывы и желчь. Убежала на кухню и там долго молилась, просила Бога, чтобы и Михал, и Польша, и я сама, чтобы все это наконец сгинуло.
Боясь, что Михал выкинет какой-нибудь номер, я старалась не знакомить его со своими друзьями, отговаривалась тем, что он плохо знает английский, должен хорошенько отдохнуть. Но сам он очень легко заводил знакомства где-нибудь в автобусе или на прогулке. Я ни разу не видела его пьяным, хотя почтальон и поспешил доложить мне, что мой «young friend» [3]3
Юный друг (англ.).
[Закрыть]собирает народ в рыбацкой таверне «Люгер» возле пристани.
Как-то утром ко мне зашли две девицы: Лаура Уиндраш и «старуха» Браун. Лаура Уиндраш была дочерью майора, которого никто никогда не видел, и барменши, которую видели слишком многие. У Лауры было продолговатое лицо итальянки эпохи Возрождения, томный взгляд и тонкие губы колдуньи. Богачка Браун, угловатая, костлявая, высокая и рыжеволосая, держала ее при себе для ведения общих дел. Иногда таким «делом» было кафе, иногда гостиница или бюро путешествий. Во всех этих заведениях Лаура появлялась крайне редко. «Лаура – гений, – говорила Браун, глядя на нее глазами гончей. – Ей вовсе не нужно работать. Ей достаточно подумать, а работать будут другие. Что бы я без нее делала?»
Венера Медицейская молча слушала эти признания, пожимала плечами и вскидывала длинные ресницы.
Так вот они пришли ко мне с обидой: зачем я прячу от них Тристана? Да, да, Тристана. Почему не показываю его им? Два дня назад они ездили на машине к развалинам Рестормельского замка, чтобы хоть на мгновенье почувствовать себя в Тинтажеле, в замке короля Марка. Правда, один профессор из Кембриджа утверждает, что в документах «воротами Марка» именуется какой-то, расположенный значительно ближе к морю, луг, следовательно, именно там находился замок одного из статистов знаменитой истории про рыцарей Круглого стола, дяди и соперника Тристана; но им трудно было представить себе такой замок на каком-то пустом, поросшем овсяницей лугу. Октябрьский день, – рассказывали они, – казался совсем весенним. Наверное, уже в десятый раз зацвели фиалки. В лесу кто-то свистел, великолепно подражая соловью, и напевал что-то на незнакомом языке. И вот из-за огромных вечнозеленых дубов, тех самых, что растут на холме, окружая развалины бывшего замка, вдруг показался Тристан. Юноша с голосом, талантами и глазами Тристана. Разумеется, они тут же спросили, откуда он взялся. Он ответил, что ниоткуда. Впрочем, пожалуй, не сказал, а показал. Развел руками, показывая, что идет наугад, и они поняли – в Тинтажел прибыл сын неизвестных родителей, сирота, королевич без короны, прибыл из королевства Лоонуа, иначе говоря, ниоткуда. Но дамы на этом не успокоились и решили выяснить, где он нашел себе приют. Ведь не в лесу же он живет вдвоем с Изольдой. И в конце концов он признался, что нашел приют у Подружки в Пенсалосе.
Михала вот уже два дня не было дома, и они ушли ни с чем.
Вечером он вернулся.
– Где ты был?
– В Труро.
– В Труро? Какие там у тебя дела?
– Очень важные, – сказал он и занялся починкой радиоприемника.
Я взяла его за руку.
– Слушай, у кого ты научился подражать птицам и что ты пел два дня назад в лесу, возле замка Рестормель?
– В лесу, возле замка Рестормель? Да я никогда там не был.
– Пожалуйста, не валяй дурака, – сказала я с досадой, вспомнив все прежние уловки Михала, а он отвечал дрожащим от обиды мальчишеским голосом:
– Я не понимаю, мама, чего ты от меня хочешь? Откуда взялись птицы? Что это была за песенка? – передразнивал он меня, бегая по комнате взад и вперед. – Что я могу ответить? Восемь месяцев в партизанах. Боевые действия, вылазки за провиантом. Но это редко. Сколько раз – десять, шестнадцать? А остальное время мы били вшей. Со скуки всему научишься… Ни о каком Рестормеле я понятия не имею… Ну, а что я пел в лесу? – он задумался. – Откуда мне знать, что я пою в лесу? – Хлопнул дверьми и исчез.
Михал сам себя не понимал. Может быть, и я убежала из Польши, потому что не понимала себя? А в последней четверти моей жизни сын меня догнал. Задумавшись, я не приготовила ужина. В сумерки кто-то постучал, а вернее, заскребся в дверь. Вошел Михал и совсем по-детски спросил:
– Мама, можно я выпью молока?
Труро не давал мне покоя.
– Франтишек дал тебе к кому-нибудь в Труро рекомендательное письмо? – выспрашивала я у Михала.
Он уверял, что нет.
– А может, ирландская семейка дала тебе такое письмо?
Он возмутился:
– Какая еще семейка? Какие ирландцы? Никто мне никакого письма не давал. Просто мне нравится Труро и все.
Труро? Я заглянула в энциклопедию. «Труро – административный центр графства Корнуолл. Столько-то тысяч жителей. Епископство. После лондонского собора Св. Павла самый большой протестантский собор в Великобритании, построенный во второй половине девятнадцатого века. Жестяной завод».
Я была там как-то с Фредди, и в памяти моей осталась старинная гостиница возле рынка. Там плохо топили, было холодно, угрюмо.
Что Михалу могло понравиться в Труро? Разве что кто-то один из его сотен тысяч жителей.
Аккордеон Михал действительно привез с собой, но теперь купил гитару и бренчал на ней целый день. Декабрь принес ветры и холода, море взбунтовалось и сердито шумело, брызги перелетали через стену, оседая пеной в моем саду. В каминах горели длинные поленья, одежда была пропитана солью и древесным дымом. Лаура и Браун до тех пор выслеживали Михала, пока им не удалось заманить его к себе. Он приходил к ним по вечерам, садился на ковер возле камина и играл на гитаре. Наверное, это и есть арфа Тристана, – подумала я.
– Откуда ты берешь деньги на всякую ерунду, для чего-то купил гитару, – не выдержала я как-то.
Он широко открыл глаза:
– Гитару ты называешь ерундой? И это после всех уроков музыки, которые в свое время стоили кучу денег. Но, знаешь что, Подружка, это стоящее было дело. Если бы не пианино, я бы никогда не научился играть на аккордеоне. А если бы не аккордеон, меня бы немцы давно сожгли, а так один ихний доктор приказал мне играть в офицерском клубе.
События тех лет напоминали о себе против своей воли.
– Сынок, – сказала я, – если тебе так хочется, пожалуйста, покупай инструменты, я не против, но только меня обижает, почему ты отказываешься от денег?
– А зачем? – буркнул он. – Деньги у меня есть.
Он снова отверг мою помощь.
– Я не знала, что у тебя есть сбережения.
Он потянулся в кресле, зевнул.
– Не сбережения, а маленький фонд для предметов первой необходимости.
И он снова вернулся к книжке, которая была у него в руке.
– Что ты читаешь?
– Да вот эти две старые лесбиянки всучили мне одну книжицу. Называется «Тристан и Изольда». Половину я не понимаю, но кое-что попадается и толковое. – Он фыркнул. – Эти идиотки говорят, что Тристан – это я. Про Изольду и про напиток это, конечно, чушь. Но Дракона я убил, это факт.
Наконец-то, наконец-то он заговорил! Я быстро достала джин, единственный напиток, который он признавал, за его сходство с водкой. Михал выпил залпом полстакана, и лицо у него застыло.
– Ты спрашиваешь, Подружка, откуда у меня монеты? Давай сейчас разберемся. Но, может, это будет чересчур много на один раз, а? Что? Не много? Ну тогда поехали! – вырвалось у него. – Прошу прощения, я забыл, что мы не в лесу. Ну, значит, тра-та-та, тра-та-та, жили-были два кота. Прошу прощения, не два кота, а две кошки. Две кошечки. Одна из них, – он галантно поклонился, – сидит здесь, на золотистом стульчике. А другая, другую господа из гестапо повесили за ноги, вниз головой, чтобы она назвала кое-какие адреса… Понимаешь, мама, речь идет о второй папиной кошечке, об Анне… Так вот, спрятала она у себя одного такого корректного страуса военнопленного. Сделала ему документы, научила его, как он должен в случае чего отвечать по-польски. Малый отвечал все точно, без запинки. Но когда фрицы у нее в доме застукали страуса и велели присягнуть на знамени полка, что он не является солдатом его Королевского Величества, то он наотрез отказался. Такой, видите ли, был корректный. У нас был свой человек в гестапо… Служитель. Он все устроил, мне выдали тело Анны. Отца тогда уже не было в живых. Подружка, Анна была блондинка, вроде тебя. Но на ее теле не осталось ни единого белого пятнышка – все синее, черное, залито кровью. Лица у нее вообще не было. Но, какая бы она ни была, фрицы адресов все равно не получили.
В доме снова надолго воцарилось молчание, как когда-то после истории с кочергой. На этот раз Михал выбрал не меня и не отца, он выбрал Анну. В эти дни он казался веселым. Насвистывал, как дрозд, заливался жаворонком, тихонько пел под гитару и любил заглянуть к соседям на огонек. Но я словно обледенела и все не могла решиться задать второй вопрос: что же это был за дракон.
У нас в Пенсалосе жила одинокая женщина с ребенком, условно считавшаяся вдовой. Она целыми днями просиживала у окна, лишь изредка поднимая голову от работы, чтобы взглянуть на мелькавшие в море белые и красные паруса, на катера, мчавшиеся устьем реки к Ла-Маншу. Она продавала бусы. Нанизывала ракушки и делала из них бусы. Это был ее единственный заработок. После каждого шторма Михал собирал для нее ракушки.
– Она тебе за это платит?
Михал посмотрел на меня вызывающе:
– Кое-что у меня еще осталось от Дракона.
Он, должно быть, заметил, что я вздрогнула, потому что сел и вдруг выпалил:
– А тебе, конечно, интересно узнать про Дракона. Так вот, это был фриц. Прошел почти год. Как только я немного отъелся на американских консервах и научился ходить, я вышел за ворота и не вернулся. Неподалеку за госпиталем был вокзал… Тогда был такой балаган, любую бумажку сунешь – и езжай. Я сел и поехал, и ехал так до тех пор, пока меня не увидел какой-то контролер. Выругал и высадил на какой-то зас… прости, занюханной станции. Я открыл последнюю банку, съел, запил водичкой из-под крана… И пошел. Думаю, может, к какой деревне выйду, мало ли что. Наших тогда в деревнях много было. Кто из армии, кто из лагерей. Разный народ. Иду по лесу и слышу сзади мотоцикл тарахтит. Меня будто кольнуло, положил поперек дороги какую-то колоду, а сам спрятался за дерево. Едет. Дракон. Здоровенный мужик в каске, весь в ремнях крест-накрест, на поясе револьвер… Ясное дело, полицейский. Разогнался и врезался в колоду. Слез, нагнулся, чтобы бревно сдвинуть, а тут я из-за дерева – хоп! – прыг ему на шею и обеими руками стиснул горло. Так и задушил. Потом скорее за револьвер. Смотрю, он язык высунул, но живой. Ну я ему этими ремнями связал руки и ноги. Мотоцикл прислонил к дереву. Там большой дуб рос, ветки у него были здоровые. Я поднял Дракона вверх тормашками. Встал на седло и подвесил его вниз головой на тех самых ремнях. За ноги. Даже в глазах у меня потемнело. Тяжеленный был Дракон. Сел на землю, пыхчу. А прямо надо мной его башка в каске и язык длинный болтается. Я вынул нож и отрезал язык на память. Это за Анну. Для отца. Хотя отца тогда уже не было.
По радио исполняли «Лебединое озеро». Михал испуганно огляделся вокруг, словно в лесу. Заморгал глазами. Очнулся. Вскочил, выключил радио.
– Вот и все! – сказал он и свистнул, подзывая Партизана. Вышел в переднюю, вернулся. – И еще. Когда я уже пришел в себя и хотел сесть на мотоцикл, вижу, что-то в траве блестит. А это у Дракона, когда он висел вниз головой, из кармашка выпала золотая табакерка. И монеты там были – доллары. Эту табакерку я только теперь реализовал. На аукционе.
Он медленно натянул через голову свой заношенный свитер. Тихонько закрыл за собой дверь. Через минуту он еще раз вернулся.
– Мама, – на губах его появилась детская улыбка, – это был не человек. Дракон. Когда все уже развалилось, и сейм и всякие там министерства, отец мне говорил: «Надо спасать человека. Не политику, а человека. Столько хороших людей погибло», – вот его слова. Но знаешь, мама, это был не человек, а Дракон. – Должно быть, зубы у меня стучали, как в лихорадке, потому что он вдруг сжалился надо мной и сказал: – Не бойся. У меня этого языка больше нет. Одна медичка в Лондоне велела мне выкинуть его вместе с банкой. Сказала, что эта дрянь может отравить человеку мозги.
Едва затихли его шаги под окном, я схватила в руки книгу. Сцену, в которой описывался поединок Тристана с Драконом, я разыскала без труда. Тристан отрезал Дракону язык – вещественное доказательство совершенного им подвига и спрятал в карман. Рыцарь-менестрель убил в Ирландии дракона-людоеда, и в награду за это его дядя в Корнуолле король Марк был удостоен руки королевской дочери, Изольды Белокурой. Изольда велела Тристану выбросить драконий язык: от него по всему телу пошли язвы. И потом, с помощью своей матери-знахарки, вылечила Тристана от ран.
Я отложила книгу и с удивлением огляделась по сторонам. Радио. Патефон. Электрический свет… Драпировки, мебель, вещи, доставленные с разных концов света; для того чтобы очутиться здесь под одной крышей, они должны были проехать тысячи миль по воде и по суше, в каюте или вагоне. На стенах Брак, Пикассо… И в этот мир вдруг вторгся варшавский Тристан, задушивший дракона-нациста. Герой кельтского мифа встал со своего смертного одра, на коем он уснул вечным сном в двенадцатом веке в Бретани, и пугает наш двадцатый век своей разбойничьей поэзией. Но где же любовь? Изольда Белокурая и медичка из Лондона – не одно ли это лицо? Может быть, обе они миф?
Наконец наступил сочельник. Впервые после того памятного мне зловещего сочельника в тридцать восьмом году я приготовила традиционное угощение, как когда-то в Польше. В холодильнике стояла заливная рыба, я сварила грибной суп и компот. Вареную пшеницу заменил рис, был испечен пирог с маком. Михал веселился, пробовал все угощения, с утра напевал колядки, украсил деревце собственноручно сделанными игрушками. Я с удивлением вспомнила про его двойки на уроках труда. После традиционной селедки с картошкой в двенадцать дня он заявил, что пойдет в католическую церквушку за облаткой, хотя у английских католиков и нет обычая делиться облаткой, но, если учесть наличие в нашем городке польских летчиков, идея Михала казалась вполне осуществимой.
– Не забудь, что за стол садятся, как только взойдет первая звезда! – крикнула я ему из кухни.
Собственно говоря, мне хотелось хоть несколько часов побыть одной. Михал стал теперь немного мягче, но в его поступках по-прежнему была двойственность. Я никогда не знала, правду ли он говорит и не разный ли смысл мы вкладываем в одни и те же слова. Сегодня он был один, завтра – другой, независимо от ситуации. То я видела на его теле – он весь день бегал по дому в одних плавках – раны и кровоподтеки Анны; то язвы от прикосновения драконьего языка, то следы поцелуев. Чьих? Изольды? Лондонской медички? Какой-нибудь обольстительницы из Труро?
Я вышла в сад, нарвала травы, выбрала ту, что посуше, и положила на стол, под скатерть. Накрыла стол так, как накрывала его в сочельник у нас дома, в Варшаве. Посреди стола поставила серебряную тарелку – пустую – для облатки. Я нарочно никого не пригласила в гости – ни польских летчиков, ни друзей Фредди. Мне хотелось посвятить этот вечер Петру, памяти о нем, нашему примирению, его сыну. Я надеялась, что в этот вечер два Михала, которых я теперь знала, примирятся друг с другом, превратятся в одного обычного человека.
Наступили сумерки. Я переоделась и положила Михалу на постель темный костюм, который я купила ему и который он так ни разу и не надел. Подошла к окну. Вскоре над заливом в просветах между тучами показалась первая звезда. Она была прозрачной, и Михал мог ее не заметить. Я включила радио. Хор маленьких певцов Деревянного креста исполнял в Париже «Ноэль». Я взяла в руки журнал и уставилась на Черчилля, курившего сигару. Глянула в окно, моя звездочка уже разгорелась. Хор мальчиков пел в парижской церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, Черчилль курил сигару в Лондоне, Фредди расстался со своей земной оболочкой, о Петре я думала с какой-то робостью. Я была такой же лишней, как когда-то там на крылечке, в окружении баранов. Вышла в переднюю, чтобы зажечь свет. Удивилась, куда же делась гитара. Гитары не было. У зеркала лежала записка; «Подружка, не сердись. Я поехал в Труро».
Михал исчез тогда на четыре дня. На пятый день после обеда я отправилась за покупками, а когда вернулась, застала его у камина. Он сидел на корточках и подбрасывал в огонь дрова. В доме было тепло и пахло елкой. Весело раскачивались на шелковых нитках склеенные Михалом из бумаги игрушки, свертки с подарками лежали под деревцем. Силы меня оставили.
– Почему именно на праздник ты поехал в Труро?
Он мгновенно вскочил:
– При чем здесь Труро? Я ездил в Лондон.
– Но ведь в записке ясно было написано «в Труро».
Михал пожал плечами.
– Каждый может ошибиться. И вообще, вечно у тебя на языке этот Труро, – добавил он уже с раздражением.
При слове «язык» я вдруг почувствовала, что меня пробирает дрожь.
– Ты был в гостях у студентки, у той, что велела тебе выбросить драконий язык? – взорвалась я.
Он нахмурился.
– Где хотел, там и был. – Подошел к окну, коснулся лбом стекла. – Анна правду говорила: ты, мама, не добрая… Каждый бы понял, что этот ужин не полезет мне в глотку. – Он повернулся и, стиснув кулаки, двинулся прямо на меня. – Неужели так трудно понять, что я не выношу этих праздников!
Вечером он снова исчез из дому, опять на несколько дней, а потом как будто успокоился. День шел за днем, Михал носил мне сумку с покупками, разжигал камин, бегал в гости, собирал ракушки для Гвен, навещал «старых лесбиянок» (обе они были примерно моего возраста), сумел понравиться какой-то и в самом деле старой актрисе, некогда – во времена Эдуарда – с успехом игравшей героинь Шоу; они вместе с Михалом хаживали в бар «Прусский король» на рюмочку виски. У этого морщинистого божества с горящими глазами, с огромным, словно у кондора, кадыком и пропитым голосом была племянница, воспитывавшая без мужа двух сыновей. Великая Ребекка решила, что Михал вполне годится на роль ее личного пажа и мужа племянницы. «Любишь ли ты звезды? – говорила она, томно вздыхая, и грудь ее колыхалась. – Перед тобой – звезда». Чувствуя, что заряд пропал даром, она пробовала подойти с другой стороны: показывала Михалу свои драгоценности. «Когда Элен выйдет замуж, все это достанется ей. А ты, мой милый, получишь двух почти взрослых и отлично воспитанных сыновей». Рассказывая все это, он смеялся до слез, а меня пробирала дрожь, я знала, что, ничуть не теряя своего юношеского обаяния, Михал с присущей ему непосредственностью может сдать драгоценности Ребекки в лондонскую комиссионку еще до того, как получит в свое распоряжение двух сыновей.
Но Михал теперь все больше сидел дома. Часами не выходил из своей комнаты, изучая труды по архитектуре.
– Кто тебе это дал?
– Один профессор.
Его уклончивость приводила меня в ярость. Впрочем, последнее время он словно бы остепенился, стал гораздо ласковее, как-то прижался щекой к моей руке и однажды, когда вечер уже подходил к концу, подняв глаза от книги, спросил, как я к нему отношусь.
– Конечно же, я отношусь к тебе хорошо, – сказала я, поддерживая заданный им деловой тон. – Но только мне не нравится твой эгоцентризм.
Он искренне удивился, похоже было, будто ему, как настоящему менестрелю, язык двадцатого века незнаком.
– Что такое эгоцентризм? – спросил он.
– Ну… это значит, что другие люди для тебя не существуют, – отвечала я, несколько опешив.
– Это для меня-то люди не существуют? – Он так и подскочил на стуле. – И ты говоришь мне это сейчас, когда я, я…
– Что ты?
– Когда я все делаю для других…
– Ну да, собираешь ракушки и пьешь виски…
– Какие еще ракушки! Ты все время попрекаешь меня этим Труро, а знаешь, зачем я туда ездил? Думаешь, ради себя? Я ездил спасать человека.
Чары Петра действовали вопреки его смерти и расстояниям: Михал занимался «спасением человека». Но в голосе его, несмотря на весь пафос, не было искренности.
– Этот человек носит юбку? – спросила я.
Он стукнул кулаком по подлокотнику кресла.
– Это здесь ни при чем! Говорю тебе – я спасал человека. Понимаешь, в Лондоне погибал человек.
У меня перехватило дыхание:
– Франтишек?
– Еще чего! Франтишек – старый педик. Все остальное ему до лампочки. А я не мог, не мог спокойно смотреть, как старый склеротик отравляет одной клевой девчонке жизнь только потому, что он ее отец и платит за ее porridge [4]4
Овсяная каша (англ.).
[Закрыть]и Spam [5]5
Колбасный фарш (англ.).
[Закрыть].
Может быть, Михал, подобно Тристану, обремененный наказами отца, сам того не понимая, восставал против отцовской власти?
– Значит, все-таки это девушка, – сказала я грустно.
За одну минуту Михал словно бы постарел на десять лет.
– Подружка, ты плохо обо мне думаешь, – сказал он сухо. – Она вовсе не обязана лечь со мной в постель.
В свое время Фредди видел великую Ребекку в театре и не скупился на комплименты, поэтому лучи ее благосклонности невольно озарили и меня; раз в месяц мы ходили друг к другу на чай. В этот раз визит должка была нанести я. Михал идти отказался. Вообще моих знакомых он любил навещать без меня. Потом мне вдруг сообщали, каким он был остроумным и любезным, как смешно болтал по-английски. В моем же присутствии он держался эдаким нелюдимом и невежей. Я отправилась в гости без него.
У Ребекки я встретила щуплого пожилого господина с седыми висками, но без единой морщины на лице. Он говорил с легким французским акцентом. Кажется, первая жена его была француженкой, и к тому же почти четверть века он читал в Парижском университете лекции по психологии. Звали его Джеймс Брэдли.
– Он очень, очень знаменит, – трубила Ребекка, – почти так же знаменит, как и я. Поэтому мы с ним вполне понимаем друг друга. Он презирает этих лондонских подонков, делающих вид, что они актеры. В Пенсалосе чайки лучше говорят по-английски, чем теперешние актеры. Не правда ли?
Не считая свои вопросы пустым ораторским приемом, Ребекка застыла с чашкой в руках, ожидая, когда мы сформулируем свое мнение относительно английского языка чаек и лондонских актеров.
– Я никого не презираю и никогда не беседовал с чайками, chere amie, но всегда восхищался вашей великолепной дикцией.
Профессор успешно обошел все рифы, а я торопливо добавила.
– О да, сейчас это редкость.
Только после этого носик серебряного чайника наклонился над чашками, и вслед за этим Ребекка пододвинула профессору кувшинчик с каплей молока на донышке.
– Прошу вас, Джеймс, не отказывайте себе в этом. В Труро ваша экономка наверняка не дает вам сливок к чаю. А я не признаю молока.
Я наблюдала за тем, как Ребекка, играя комедию в собственном салоне, как всегда, не отличает театральной бутафории от реальной действительности, и вместе с тем меня все время преследовала мысль, не причастен ли этот профессор из Труро к теперешнему увлечению Михала архитектурой, а может быть, и к идее «спасения человека».
– Кажется, Труро очень занятный город, он интересен своей архитектурой? – спросила я.
– Любой город в этом смысле представляет какой-то интерес, потому что архитектура весьма отчетливо отражает человеческие потребности, – снова уклончивый ответ.
– Но у вас, кажется, особое пристрастие к архитектуре, не правда ли?
Профессор быстро взглянул на меня.
– Занятно, что вы задаете мне такой вопрос. В последнее время под влиянием одного молодого поляка я и в самом деле увлекся архитектурой. Он рассказывал мне, что их столица варварски разрушена нацистами. Люди там живут в подвалах и в каких-то норах.
Он заглянул на дно кувшинчика со «сливками», отодвинул его и вдруг оживился.
– A propos! [6]6
Кстати (фр.).
[Закрыть]Может быть, вы знакомы с друзьями этого юноши? Он живет здесь в Пенсалосе. У каких-то супругов. Он англичанин, она полька… Кажется, люди не слишком состоятельные, у них нет телефона.
Божественная Ребекка обернулась, показав на меня.
– Она тоже из Польши, и у нее сын поляк. Очаровательный молодой человек. Он свистит, как соловей. Обожает Шоу. Но она вдова, и у нее есть телефон.
Я уже привыкла к тому, что Михал всегда «запутывает след» и что в нем заключена целая дюжина самых различных людей. Но, что самое скверное, я тоже втянулась в эту игру.
– Молодой поляк в Англии не такая уж редкость, – заметила я. – А этот ваш знакомый – архитектор?
Профессор улыбнулся:
– Он пока еще никто. Но я дал ему совет, если он и в самом деле хочет помочь людям в своей стране, неплохо бы ему посвятить себя архитектуре. Признаться, я даже обещал оказать ему поддержку.
– Вот как! Счастливый юноша.
Он просиял.
– Я очень к нему привязался. К тому же он оказал мне огромную услугу. Подыскал идеальную секретаршу. – Глаза у него загорелись. – Представьте себе, chere amie, – обратился профессор к Ребекке, – он привез ее ко мне как раз на праздники. Это юное существо, прелестное, словно майское утро. Но самое главное, что она пишет под диктовку две тысячи слов в час, не перевирая научных терминов и не будучи при этом синим чулком, хотя и изучает психиатрию.
Ребекка зловеще рассмеялась:
– Дорогой профессор, все это звучит слишком хорошо, чтобы можно было рассчитывать на благополучный конец. Насколько я понимаю, едва ли эта девица изучала медицину для того, чтобы просто остаться секретаршей у знаменитого ученого, если только она не собирается за него замуж.
Профессор хотел было что-то возразить, но отказался от своей попытки, и победный бас Ребекки загремел еще громче:
– А не кажется ли тебе, my dear man [7]7
Мой милый (англ.).
[Закрыть], что у этой жемчужины роман с твоим архитектором и что, она приехала сюда для того, чтобы быть поближе к нему?
Профессор поморщился:
– Дорогая Ребекка, Кэтлин – ирландка из небогатой семьи, дома у нее ужасная обстановка, отец Гарпагон, мать сумасшедшая. И потом эта работа в больнице… Как долго она здесь пробудет, я не знаю… А что касается юноши, то с тех пор, как он ее привез, я его почти не встречал. И она тоже почти не выходит из дому. У меня большой парк. С утра – работа. Перед ленчем – теннис. После ленча – отдых. И снова работа. Вечером – шахматы и музыка. Она даже письма получает редко, и при этом, кажется, вполне довольна жизнью.
Дома я как-то удержалась от расспросов. Злой дух – мой вечный страх за сына – на время был усыплен. Михал повеселел, а вместе с тем сделался серьезнее. Он всецело был занят своими книгами по архитектуре. Что-то подчеркивал, делал выписки. Посылал письма, которые от меня прятал, и, должно быть, получал ответы до востребования, потому что наведывался на почту. Иногда, вместо того чтобы звонить из дому, спускался вниз в автомат. Сказал, что не хочет утомлять меня своими долгими разговорами по телефону. Гитару он совсем забросил. И каждый раз подробно докладывал, куда и зачем идет. Чаще всего он уходил к морю, откуда возвращался голодный, промокший, пропахший макрелью и веселый. Кроме рыбы он приносил еще и водоросли для удобрений и сушил их в саду. Я с удивлением думала о том, как много возможностей заложено в каждом человеке, ведь теперешняя жизнь Михала не имела ничего общего с той давнишней варшавской рутиной. И не могла себе ответить на вопрос, какой образ жизни больше отвечал его натуре и кто больше изменился: он или я?
В таверне «Люгер» Михал часто встречал богатую американку Кэт и ее любовника, местного рыбака. Его очень занимал тот факт, что она охотно рожает детей от простых рыбаков, не имея в виду замужества. У нее уже были две дочери. Отец одной из них – смуглой, черноволосой, с глазами, словно маслины, – был рыбак с Капри, отец другой – белокурой и длинноногой – рыбак из-под Осло; сейчас она снова ждала младенца от Джека из Польперро, который охотно изменил бы рыбам ради богатой жены. Но она уверяла, что мужчина нужен ей только на одну ночь, ночь зачатия.
Михал проговорил со мной об этом весь вечер.
– То, что ока не хочет выходить замуж, это я понимаю. Я тоже никогда не женюсь. Любовь по принуждению скоро перейдет в ненависть. Но зачем ей дети? Люди обязаны любить своих детей, законные они или нет, и поэтому начинают их ненавидеть. Мама, а у тебя в Англии были дети?
Я уже знала, что с Михалом не следует разговаривать серьезно.
– Да, были. Но я удушила их, всех до единого.
– Правда? – обрадовался он. – Это как раз то, что надо. Поэтому я тебе так нравлюсь, я у тебя один-единственный сын, и к тому же чужой.
Слово «чужой» меня укололо.
– А ты мне вовсе не так уж нравишься. И потом все люди в какой-то мере друг другу чужие.
– Известное дело, и поэтому люди предпочитают слово «нравиться», а не «любить». Анна отца любила, а Билли ей нравился, – беззаботно болтал он. – А для меня, к примеру, Кэт куда приятней, чем Лаура. Браун ходит в портках, и груди у нее, как дыни. Лаура спит бог знает с кем за деньги, а потом строит мне глазки. Вот ей в наказание я бы с удовольствием сделал ребенка.
– В наказание? Ты считаешь, что иметь ребенка – несчастье?
Он ничего не ответил.
– Тогда тебе есть смысл жениться на племяннице Ребекки. Дети там вообще не в счет. Правда, у тебя была бы не в меру любящая бабушка.
Он рассмеялся.
– Ну нет, это не пойдет, я бы от нее сбежал.
– К кому же? К Гвен? – Труро я обходила стороной.
– Над Гвен смеяться нехорошо. У нее есть дочь, которую она обязана любить.
– Но ты, кажется, перестал быть ребенком и тебя можно любить не по обязанности. Ведь ты спас человека.
Он смутился и через минуту недоверчиво спросил:
– Откуда ты знаешь, что я кого-то спас? Тебе кто-нибудь об этом говорил?
– Никто, кроме тебя самого. Помнишь, после праздников ты сказал, что ездил в Труро спасать человека?..
– Ну да, в Труро! – И он махнул рукой, как будто бы с досадой. – Труро… Я забыл про него.
Наступил март, и Корнуолл зазеленел. Вековые дубы роняли пожелтевшие пыльные листья, зимой создававшие иллюзию лета, сморщенные почерневшие розы, поблекшие фиалки и дикий гелиотроп, благоухающий, но безобразный, с огромными, как лопухи, листьями, отступали перед нарциссами, лесными гиацинтами и примулами. Вдоль берега в трещинах и расселинах между скалами и просто на камнях сидели чайки, высиживая птенцов, и с удивлением глядели на море, словно бы видели его впервые. Теперь, когда на смену воздушной погоне пришло материнство, крылья им были больше не нужны и сам воздух казался им каким-то чужим. Зато самцы не знали ни минуты покоя. На крыше, где верховодил старик холерик, с выщипанным хвостом и с глазами словно мутные бусинки, драки все чаще принимали характер убийства. На эту крышу, на склоне холма, летели подачки из всех расположенных выше окон. Старик стал монополистом и, охраняя обильный свой стол, отгонял всех алчущих, бил крыльями и наступал на них мелкими шажками. Теперь эти привычные меры обороны не помогали. Обуреваемые страхом, что изголодавшиеся самки взбунтуются и перестанут согревать своим теплом, яйца, будущие отцы, сбившись в стаю над оробевшим женоненавистником, наносили ему удары с воздуха в голову и в спину.