Текст книги "Тристан 1946"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
В устье реки, впадающей в море, на островке, наверное, похожем на тот, где Тристан когда-то победил великана Морольда, сражались в честном бою лебеди. Они ходили враскачку, напоминая спешившихся всадников, вылетали откуда-то из камышей и, вытянув длинные, похожие на белых ужей шеи, с громким шипением и хриплыми возгласами мерно били друг друга клювами, пока одна из птиц, залитая кровью, не падала замертво. А тем временем горделивая лебедь спокойно плавала где-то в стороне, дожидаясь победителя.
Михал снова отбился от рук. Но никуда не уезжал, и я нередко встречала его на пустынных тропинках. Я всегда любила прогулки. Во времена моего детства в интеллигентных семьях было принято считать природу другом человека. Но это был обиженный друг: волков перестреляли, медведей, зубров и оленей держали в заповедниках, со змеями тоже сумели расправиться, орлы существовали, главным образом в виде чучел, в школьных кабинетах. В поле и в лес мы ходили во время каникул ради здоровья и поэтических впечатлений. Природа была для нас огромным резервуаром свежего воздуха и плавательным бассейном. Мертвый череп луны приводил влюбленных в умиление. Ослепляющее лицо дневного бога, глядящее на нас из космоса, то самое солнце, которое в Провансе сводило Ван Гога с ума, у нас в Польше использовалось в лечебных целях вместо кварцевой лампы. Его тепло заменяло старикам женские объятия. Мечтатели-идеалисты упивались восходами и закатами, словно книгой сонетов.
Точно так же относился к природе и Фредди, и это как раз прочнее всего связывало нас. Все же прочие узы были и радостные и мучительные в равной мере, и то ослабевали по моей вине, то благодаря Фредди снова становились крепче. Наша несхожесть как раз и притягивала нас друг к другу. Закончив Оксфордский университет, Фредди поступил на дипломатическую службу, ему хотелось увидеть, каков мир за пределами Англии. Он влюбился в меня, потому что меня звали Ванда, а не Элизабет или, скажем, Грейс, потому что у меня было лицо славянки, моя речь звучала по-иному, мои поцелуи и блюда, приготовленные мною, имели иной вкус. А я жила в вечном напряжении, потому что никогда не могла предвидеть его поступков. Его реакция на мои мысли и поступки чаще всего была неожиданной. И отнюдь не всегда меня радовала, так же как Фредди не всегда был в восторге от приготовленного мною борща или бигоса. Но Фредди был самолюбив. Я с легкостью отказывалась от принятого однажды решения, бунтовала, отдалялась и возвращалась снова. Фредди подавлял в себе бунт против собственного выбора и при некоторой своей угрюмости всегда был в неизменно ровном состоянии духа. Из-за порока сердца Фредди освободили от армии. В первые годы войны он работал в восточном отделе Форин-офиса [8]8
Министерство иностранных дел.
[Закрыть], но, будучи человеком материально независимым, вскоре ушел оттуда с намерением написать книгу о новом конфликте между Востоком и Западом. В Пенсалосе нам жилось куда лучше, чем в Лондоне. И главной нашей союзницей была ненавязчивая, радующая глаз природа. Но и природу мы с Фредди воспринимали совсем по-разному: он умел видеть ее там, где я не замечала. С годами отяжелев, Фредди любил, например, не покидая дома, открывать для себя новые сочетания формы и цвета при разном освещении.
– Но ведь тем самым ты обречен вечно глядеть на одно и то же! – сердилась я.
– Двух одинаковых минут не бывает, – отвечал он, – каждый день в одни и те же часы освещение совсем разное. И ты разная.
– Но мне хочется двигаться, погрузиться в природу, хоть немного пожить без стен и без крыши.
– Дорогая, нет слов, двигаться очень полезно. Поэтому большую часть года я купаюсь или, иначе говоря, погружаюсь в природу. Но, что касается жизни на природе… Дорогая, ты родилась среди природы и умрешь среди природы – стены и крыши здесь ни при чем.
Меня пробирала дрожь. Я вдруг открыла для себя, что столы и сковороды тоже живые и что жизнь их подвержена постоянно переменам – она проходит, их поглотит земля, воздух, огонь. Но минуты откровений забывались, и даже Фредди, казалось, не долго помнил о своих уроках. Вечерами, в часы заката, мы нередко подолгу сидели на камнях, читая «Греческие острова» Байрона, словно бы мир и в самом деле был огромным театром для космополитов.
И вот здесь же во время моих прогулок я встречала теперь Михала, мир для которого не был театром, солнце не было лекарством, а луна – «лампой Аккермана». Несколько раз я успевала незаметно сойти с тропинки и наблюдала за ним из-за скалы или следуя сзади на приличном расстоянии. Михал не любовался природой, не упивался ею. Он бродил по лесу, по полям, по берегу моря, словно зверь, преследуемый голодом, страхом и жаждой. Он и охотился и сам уходил от погони. Даже когда он смотрел на море, то, должно быть, не видел и не слышал моря, он думал о своем поединке с Драконом, о горьком своем времени. Как я догадывалась об этом? По его лицу, по жестам. Профиль, обращенный в сторону Ла-Манша или леса, был неподвижен, взгляд прикован к прошлому. Эринии не позволяли ему ходить спокойно, и он мчался огромными шагами навстречу ветру, а потом вдруг останавливался как вкопанный. А иногда он весело бежал, словно бы догоняя ускользнувшую от него мысль или какого-то неведомого зверька, насвистывая и окликая Партизана. Он весь день проводил в поисках добычи, а может быть, радости или знаний о мире; был полон надежды, что схватит все это и удержит.
Как-то вечером пришла Гвен, она вела за руку Сюзи, а та упиралась и топала ногами. Сюзи любила только кота Билли. Вечером она надевала на него ночную рубашку и чепец и укладывала его в кроватку, в которой прежде спала большая кукла, подаренная ей на Рождество. Матери она не слушалась, никому в руки не давалась. Когда Михал впервые увидел Сюзи, он тронутый красотой девочки, схватил ее под мышки и подбросил вверх. Сюзи минут пятнадцать не могла прийти в себя, заходясь плачем: don't touch me [9]9
Не прикасайся ко мне (англ.).
[Закрыть], но в следующий раз сама протянула к нему руки: you may pick me [10]10
Можешь поднять меня (англ.).
[Закрыть]. Гвен пришла сказать, что завтра мы пойдем в Лентетглос за примулами – они уже расцвели. Она робко взглянув на Михала, спросила таким тоном, словно это зависело от меня: «А он пойдет? Без него мне с Сюзи не справиться». Сюзи тем временем уже подобралась к Михалу и запустила руку к нему в карман, где обычно были ракушки и конфеты.
Следующий день был и в самом деле днем первоцвета, и солнце было матовое, желтое. Легкий туман приглушал крики чаек, петушиное пение, блеяние овец и человеческие голоса. Стены мира были задрапированы серым бархатом. По траве можно было идти, как по зеленому облаку, только дрок своими шипами цеплялся за одежду да в молоденьких рощицах ломались под ногами хрупкие гиацинты. Овцы с ягнятами то галопом носились во всю прыть, то так же внезапно останавливались.
Мы прошли мимо маленькой церкви в романском стиле, мимо заключенного в круг кельтского креста на каменном столбе. Эта церковь – местная достопримечательность с резными скамьями эпохи раннего средневековья и прекрасными высокими окнами за алтарем. Если бы она стояла на скале чуть ближе к морю, я подумала бы, что именно из такого окна, страшась гнева короля Марка, выпрыгнул Тристан. Михал и Сюзи шли, держась за руки, пока не спустились в ущелье, ведущее к полукруглому заливу.
Там как раз и безумствовали примулы, тихо, скрытно и незаметно, как Гвен весной. В этом цветении, длившемся всего несколько дней в году, было что-то выражавшее и ее сущность. Окруженная островками цветов, мягких, как утиный пух, росистых от утреннего тумана, она села на корточки и наклонилась над этим чудом, из которых каждое было букетом и созвездием на тоненькой ножке. Цвета этого дня были неотделимы от запахов, и над долиной примул стоял аромат лимона.
Михал и Сюзи не хотели собирать цветы. Я достала из корзинки бутерброды. Михал на ходу проглотил кусок, Сюзи – тоже, и оба убежали. А Гвен рвала цветы. Она священнодействовала, словно бы совершая обряд жертвоприношения, где жертвой были не только цветы, но и она сама. Моя корзинка оставалась пустой.
Я спустилась вниз, ближе к морю. Слева от меня, опершись локтем о колено, уткнувшись подбородком в ладонь, сидел Михал в позе Эдипа, глядящего на Сфинкса. Мысль о том, что я не вижу того, что сейчас видит он, не давала мне покоя. Во всяком случае, на этот раз он видел не войну и не лагерь, потому что по лицу его пробегали отблески восхищения. Должно быть, он видел свой Труро, о котором «забыл». Солнце рассеивало туман, он отступал, перевоплощаясь в строфы и метафоры, теперь из него можно было создавать замки, королей и героев. Но едва я воздвигла Тинтажел и увидела Изольду, застывшую у окна в ожидании паруса – вестника из Бретани, как образ рассеялся в сверкающих волнах. Я вдруг почувствовала ненависть к старым лесбиянкам с их дурацкими бреднями.
– Михал, проснись! – крикнула я.
Он посмотрел на меня так, словно был от меня далеко-далеко, за тысячу миль, и в то же мгновение Сюзи принялась молотить его по ноге кулачком.
– Уйди, иди куда хочешь! Не хочу, чтобы ты со мной оставался…
Он посмотрел на нее с жалостью.
– Если бы я мог уйти, куда хочу, Сюзи…
Одно из своих тайных писем, приходивших на почту, Михал забыл в кухне на столе. Я не могла удержаться от искушения. Письмо начиналось словами: «Му dear boy…» [11]11
Мой дорогой мальчик (англ.).
[Закрыть]Я быстро взглянула на подпись: Yours James Bradley.
Письмо было длинное, я читала его, и щеки у меня пылали, я боялась, что того и гляди войдет Михал и застанет меня за этим занятием. Признание профессора показалось мне столь удивительным, что я тотчас же по памяти записала текст письма. Оно выглядело примерно так:
«…спешу сообщить тебе, что все идет своим чередом. К сему прилагаю программу лекций архитектурного факультета в Ливерпуле. Увы, мой мальчик, конкурсных экзаменов тебе не избежать, хотя этот старый козел Джонни Осборн, тамошний декан, и твердит постоянно, что нет такой вещи, которой бы он для меня не сделал. Ты должен заниматься с прежним усердием. Думаю, что экзамены ты благополучно сдашь, потому что большинство наших молодых людей так уверены в своей мудрости, которую они якобы впитали с молоком матери, владычицы семи морей Великобритании, что бояться их нечего. Разве что на горизонте появится какая-нибудь конкурентка, влюбленная в козью бороду моего Джонни, которой этот знаменитый эпигон Ле Корбюзье привык заметать просчеты в собственных конструкциях… Забавно и умилительно наблюдать, как умеет юное воображение зажечь чей-то ум, а потом и сердце. Я никогда не говорил тебе, как меня растрогал твой первый визит в Труро, когда ты явился поборником интересов Кэтлин. На такое безрассудство способна только молодость. Кем была для меня в тот день твоя протеже Кэтлин Мак-Дугалл? Никем, абсолютно никем. А кем казался мне ты, ее защитник? Кем-то вроде разносчика, продавца мыла или рыбака-бретонца с ожерельем из луковиц на шее. А чего требовал мой назойливый посетитель? Пустяка. Всего лишь, чтобы старый человек, который, едва справляясь с одышкой, спешит к определенной цели, отказался в наиболее благоприятные для его склеротических сосудов часы от работы и, сидя как на иголках слушал повесть о Золушке. О Золушке, которой я, и только я один в целом мире, мог помочь бежать из опостылевшего ей дома.
Каждый раз, вспоминая эту сцену, я смеюсь до слез над твоим юным нахальством. Ну что же, продавец мыла, рыбак с луковым ожерельем на шее, ты одолел гиганта равнодушия, этого диктатора нашего времени. Правда, дорогой архитектор, план твой не совсем удался, потому что, заинтересовавшись тобой, твоей столь блистательной глупостью, я несколько отвлекся от цели, от объекта твоих великих усилий, от такой восхитительной и несчастной Кэтлин, которую именно я, автор многих, уже забытых мною книг, вдохновил на великие труды во имя науки. И посмотри, мой милый мальчик, насколько глупая молодость умнее и дальновиднее мудрой старости. В моем лице ты обрел доброго и любящего дядюшку, который считает делом чести помочь тебе сделать твою жизнь творческой и разумной. Кэтлин обрела дом, и дом этот не только не отнимает у нее последние силы, а, напротив, помогает ей беречь их, обрела работу, которая не убивает ум, а помогает формулировать собственные мысли. А что при всем этом обрел я? Двух молодых друзей, что так редко удается старым людям. И еще на мою долю выпало немало светлых минут, а это ценно в любом возрасте.
…Итак, bon courage [12]12
Желаю успеха (фр.).
[Закрыть], дорогой мальчик. Кэтлин передает тебе привет.
Твой Джеймс Брэдли.
Когда же ты наконец к нам выберешься?»
Я едва успела вложить письмо в конверт и положить на место, как под окном захрустел гравий и в кухню ворвался Михал. Он быстро окинул взглядом комнату, но письмо не взял.
– Почему ты вернулся? Забыл что-нибудь?
Он схватил лежавший на буфете ножик.
– Я забыл ножик. – И небрежно сунул конверт в карман.
По вполне понятной причине я зачитывалась в те дни «Тристаном и Изольдой». Честертоновский вариант этой истории более лаконичен и несколько приукрашен. Но даже и в этом более изящном изложении истории Тристана и Изольды меня поразила какая-то порочная склонность Тристана ко лжи, клятвопреступлению и стремление выдавать себя за кого-то другого. Должно быть, в двенадцатом веке жизнь была не менее жестокой, чем в «эпоху печей», и, пожалуй, лесбиянки из Корнуолла были правы, увидев в Михале Тристана.
Я вспомнила недавний наш разговор с Ребеккой в баре «Прусский король». Несколько дней назад мы сидели там втроем – она, Михал и я. В разговоре упомянули имя профессора, и Михал вдруг покраснел. Ребекка была в ударе. Она вспомнила лучшие времена, те годы, когда была примадонной, рассказывала старые анекдоты, потом, передохнув немного, принялась подробно описывать, как на балу за ней, величественной Ребеккой, подругой Шоу, ухаживал маленький невзрачный человечек, доцент Джеймс Брэдли.
– Это было очень комично. В Лондоне говорили, что Джимми обнимает мою ногу и начинает кружиться вокруг нее.
Михал вскочил:
– Я не желаю этого слушать.
Тяжелые темные веки Ребекки дрогнули.
– Почему? Разве ты с ним знаком?
Михал смутился.
– Нет, не знаком, но знаю, что это великий человек.
Стало быть, теперь «великий человек» принял обличие профессора Брэдли. Раньше это был отец, теперь «дядюшка», и снова напрашивалась аналогия: сирота Тристан нашел дядю и опекуна в лице короля Марка.
Сравнение Кэтлин с Изольдой напрашивалось само собой.
Я глянула на море, и все паруса показались мне черными.
Глава II
Как только я перебрался из Германии в Англию, мне сразу же расхотелось ехать в Пенсалос. Я не знал, что за птица теперь моя мать, ведь прошло столько лет. Я шатался по Лондону, городишко подходящий, места там хватает, ходил, глазел на витрины. В окне у Ллойда на Пиккадилли была выставлена наглядная карта морей, по ней курсировал пароходик, и, как только он заворачивал в порт, там сразу же зажигался маяк, величиной с мизинец. Мне больше всего понравилось слово – Рейкьявик, есть такой город в Исландии. Я всегда стоял у витрины, ждал, когда пароход доплывет до Рейкьявика, и потом спокойно шел дальше.
Старый Франтишек, между прочим, может быть, он вовсе и не педик, уж больно он перед Касей выставляется, так вот старый Франтишек взялся за меня всерьез: нечего, говорит, тебе здесь делать, надо чем-нибудь заняться, лучше всего поезжай к матери. Плевать я хотел на его слова, не его собачье дело, а потом говорю, ладно, поеду, но только в Исландию. Он на меня глаза вытаращил.
А откуда я мог знать, что я буду делать? Разве в Варшаве, потом в лесу, а потом в лагере я знал, что я буду делать завтра? Прошли те времена, когда люди знали, что они будут делать завтра. И на себя я тоже был зол. Какого лешего я приехал в эту дурацкую Англию? К мамочке. Испугался? В Германии иногда я себе места не находил от страха, боялся, вдруг меня арестуют за историю с Драконом, головокружения замучили, болела спина, из больницы я удрал, не долечившись, людей боялся, боялся, что отберут доллары, да еще эта банка с языком, у меня был бзик, что выбрасывать ее нельзя, потому что это месть за отца и за Анну…
Черт его знает, кому я собирался предъявить эту пакость, все мне мерещился какой-то международный трибунал, думал, после этой большой войны соберется большой совет и каждый должен будет доказать, на чьей стороне он боролся. Дурак я был, не понимал, что доказательства обернутся против меня, ведь Дракона-то я убил не на войне, а на большой дороге. Но потом я показал все это Касе в Гайд-парке, и с того дня она мой трибунал, она выдала мне награду. В Германии ребята уговаривали меня вместе вернуться домой, почти все они были из Катовиц, а один из Забже, им хотелось домой, а у меня дома не было, в Варшаве домов вообще почти не осталось, мне все мерещилось, что, как только я там появлюсь, из ворот, навстречу мне, выйдет отец, выйдет из тех самых ворот, у которых его пристрелили или же из-под земли вылезет Анна, та самая Анна, у которой нет больше лица.
Мать? Мать убежала, ее я боялся меньше других. По ночам мне часто снилась опухшая синяя шея Анны и голова – кровавый бифштекс вместо лица… Я с трудом просыпался, зажигал свет и принимался разглядывать фотографию матери. «У нее есть лицо, – говорил я себе, – лицо, которое ты видишь на фотографии, и сейчас такое же белое, и шея тоже белая». «Спасибо тебе, мама, – говорил я, – спасибо, что ты убежала туда, где людей не подвешивают вниз головой и не бьют сапогом по лицу, промеж глаз». Поэтому меня тянуло к матери.
Раньше я здорово ее дурачил. Сопляк был, а придуривался будь здоров, говорил, что у всех мальчиков есть заграничные свитера, коньки и еще черт знает что, делал грустное лицо, и она сразу мне покупала. В сентябре, в Луцке, я тоже поступил с ней подло, велел ждать меня в Залещиках, а сам на попутной машине уехал к отцу, и тогда этот англичанин забрал мать с собой. Я показал ей кукиш. Потом я часто проклинал себя за это, но, когда погибла Анна, перестал.
И только когда я очутился в Англии, я вдруг испугался встречи с матерью. И она, наверное, тоже, потому что вовсе не спешила со мной увидеться. Оба мы боялись. Мать и сын, конечно, это прекрасно, но так ли уж много это значит, если жизнь у нас была разная… Ее никто не бил сапогом по лицу, а Анну били. И меня били. Отец умер у ворот на тротуаре, а ее англичанин – у себя дома. Она – дама, а я кто такой? Бродяга без образования, без манер. Помню, как она когда-то надо мной тряслась: не забудь вымыть руки перед едой, скажи спасибо, пожалуйста, девочки, мол слабее тебя и поэтому нужно им уступать. Молитва, уроки музыки и английского языка, и глаза у нее были такие красивые, и всегда один и те же духи «L'Heure bleue» [13]13
Вечерний час (фр.).
[Закрыть]. Кто знает, как бы все обернулось, если бы Франтишек не познакомил меня с Касей.
Не знаю почему, но, как только я Касю увидел, я сразу подумал: ну, брат, держись. А я ведь стольких женщин знал. Начал рано, сначала дома с нашей горничной, ну а потом – война. Девочки для меня были все равно, что сигареты. Не знаю, что я для них значил, но они для меня мало. Не больше, чем табачный дым.
Сначала я разговаривал только с ее отцом, он у нее настоящий лошадник. И хотя на пенсии, и в штатском, но здорово напоминал мне наших военных со шпорами. Он все время жаловался, что дома его не понимают. Мисс Кэтлин Мак-Дугалл несла тяжелый поднос, и я должен был ей помочь. Мы стояли лицом к лицу, и она хотела отгородиться от меня своими огромными ресницами, но не сделала этого, и я почему-то ужасно обрадовался.
Может, она не боится мужчин? А, может, и вообще людей не боится? Мне это здорово понравилось. И все мое нахальство куда-то улетучилось. Я старался говорить так, чтобы ей это нравилось, и сидеть так, чтобы ей нравилось, и про лошадей я ничего уже не слышал, и ушел совершенно обалдевший.
А потом, через несколько дней, мы пошли в кино. Мне хотелось и в самом деле посмотреть этот фильм, название его понравилось – «Унесенные ветром». Мы сели, погас свет, ее лицо исчезло, и мне это было больно. Но оказалось, что я уже знаю ее лицо наизусть. Я видел ее профиль и прекрасно помнил, как ее лицо смотрится анфас. У нас дома в Варшаве был белый профиль в черной овальной рамке. Какая-то там прабабка, а может, и тетка, в те годы, когда она еще была «девицей». В голову мне лезли всякие старые словечки: анфас, миниатюра, силуэт, девица… Кася не поворачивалась ко мне, но я чувствовал, что ей нравится сидеть рядом, она довольна и даже пододвинулась ко мне чуть ближе. Я дотронулся до ее руки, она руку не убрала. И так было, пока мы не вышли из кино, и когда мы вышли, все равно это не «унесло ветром», я обнял ее одной рукой, и мне показалось, что она моя.
О матери я совсем забыл. Не нужна она мне была больше. Вместо кровавого месива я видел теперь Касино лицо. Франтишек показывал разные фотографии матери, она снималась вместе со своим англичанином и еще разными людьми. Я еле-еле ее узнал. Франтишек называет ее Притти. И это правда. Она, хоть и не молодая, но все равно красивая. Но только по-другому, чем раньше, дома. Я помню, в школе наш Помидор всегда приводил слова Христа, обращенные к матери: «Что Мне и Тебе, Жено?» Мы всегда повторяли эти слова по всякому дурацкому поводу. Теперь даже вспомнить об этом противно, но все равно они меня не трогают. Что для меня мать? Фотографии. А в жизни Кэтлин не было еще ни англичан, ни поляков. Может, только со мной она и увидит жизнь?
Она велела мне приходить в больницу, к психоаналитику, и я приходил. Водила меня к разным специалистам, и я чувствовал себя чем-то вроде теленка на ярмарке: меня прослушивали, выстукивали, просвечивали, заглядывали в рот, а она стояла под дверями и, когда я выходил, так радовалась, словно я вернулся с того света. Я очень быстро сообразил – на нее большой спрос. Если она хотела узнать что-нибудь о моем здоровье, все доктора, и старики и молодые, так и летели к ней навстречу, каждый из них шел рядом с ней с таким видом, словно бы этот разговор только предлог к чему-то большему. Особенно один. Хирург, специалист по позвоночнику. Молодой. Он и вовсе не слышал, о чем она спрашивает, все косил глазом на ее фартук, на два маленьких холмика под ним. Кажется, он чудотворец. Такой небось будет деньги грести лопатой.
Глупая ты, умная моя дурочка, и зачем ты выбрала Труро? Мне просто смеяться хочется, доктор ты мой распрекрасный, кости у меня уже не болят, хотя иногда целыми днями я мотаюсь с рыбаками, сплю на досках, как ты мне приказала и, наверное, не зря приказала, потому что я здоров как бык. Но тогда этот проклятый хирург все не шел у меня из головы.
И об отце я много думал. Накануне того самого вторника, когда он погиб, он передал, что нам нужно встретиться, и рано утром во вторник мы встретились на одной из явок за лавкой на Брацкой. Он сильно похудел и выглядел теперь моложе, только что седой. «Я, – говорит, – сегодня вечером уезжаю из Варшавы, когда увидимся, неизвестно. Слушай! Человек – это самое важное. Если бы я мог теперь начать жизнь сначала, я бы держался от политики подальше, потому что политики не дорожат людьми. Для меня все уже слишком поздно, но ты, Михал, помни: встретишь хорошего человека, не дай ему пропасть. Анну я не уберег. Ванда от меня сбежала. Помни, Михал, женщина – тоже человек».
Уехать вечером ему не удалось, потому что в три часа дня он получил три пули, три лба напали на него одного.
Он говорил это, словно бы предчувствовал, что через несколько лет я встречу мисс Кэтлин Мак-Дугалл.
Когда она там, в Гайд-парке, разбила банку с драконьим языком, мне казалось, что я сейчас ее убью, а она не испугалась. Расхохоталась мне прямо в лицо, нашла какую-то щепочку и закопала в землю мое прошлое и мой страх. Мне сразу стало легче. Я проводил ее домой, вернулся к Франтишеку в свою комнату, бухнулся на постель и сразу уснул. Не помню, когда я так крепко спал.
На другой день утром встаю и отчетливо слышу, как отец говорит: «Женщина – тоже человек… Не дай пропасть хорошему человеку…» Я заткнул уши, чтоб не слышать, уж очень трудно мне было отказаться от Каси… А мы с ней условились вечером, когда она кончит работу, встретиться у Лайонса на Лейстер-сквер. Сижу жду Приходит, протягивает мне цветы. Ну, а я? Руки мои сами к ней тянутся, да и вообще – смотрю, глаза у нее, точь-в-точь как те цветы, большие, и роса на них, а лицо бледное. Думал, с ума сойду.
А отец все свое: «Женщина тоже человек, тоже человек…» Пошли с ней пройтись, а я ей говорю: «К матери уезжаю!»
Она остановилась посреди дороги, ресницы вверх-вниз, вверх-вниз. Молчит. «Почему, что я такого сделала?»
Я взял ее под руку, чувствую, она дрожит, а у меня ком стоит в горле. «А где живет твой король психологов? Кажется, ты говорила, в Труро? А это вроде бы в Корнуолле?» Молчит. Тогда я снова: «Моя мать живет неподалеку от Труро. Ну так как?»
Мы еще с час топтались на месте, только прохожим мешали. Наконец она призналась, что это ее мечта – когда-нибудь познакомиться с Брэдли. Один ее коллега, человек солидный, ездил к нему посоветоваться перед защитой диссертации, и этот король оказался вполне доступным и даже потом помог ему сделать карьеру. Мы зашли в какую-то разбомбленную церквушку на Пиккадилли, там не было ни души. Но я ее так и не поцеловал, и мы снова оказались на улице. У меня духа не хватило проститься. Она вдруг побежала. «Куда ты, подожди, возьмем такси, отец не рассердится, еще не поздно». Она остановилась, глаза у нее из синих стали черными: «Уходи, пожалуйста, а то закричу!» Рано утром я уехал к матери.
Поезд подъезжает к станции. Станция крохотная, на перроне почти никого – старый англичанин в клетчатом костюме, две дамы. Одна пожилая толстуха, другая – в сером костюме, совсем молодая. Я подкатываюсь к той, что посолидней: «Мама?..» Она взглянула на меня так, будто я нанес ей личное оскорбление… «I beg your pardon?» [14]14
Простите?.. (англ.).
[Закрыть]
Кто-то положил мне руку на плечо. Это та, вторая. «Михал?»
Голос в телефонной трубке, фотографии кого хочешь обманут, но чтобы на самом деле мать у меня была такая молодая, этого я и представить себе не мог. По-моему, она стала еще моложе, чем шесть лет назад, в Варшаве.
И сразу все стало как-то очень непонятно. Если бы она была старая, поперек себя шире, я бы, может, и выплакался у нее на груди, выговорился, пожаловался на судьбу и жил у нее спокойно, как самый настоящий сын А теперь – изображаю джентльмена или же, наоборот, стараюсь куда-нибудь удрать. Что толку рассказывать, как мне жилось после Луцка, опять все это ворошить и объяснять, почему я так поступил, а не по-другому. Она бы, наверное, меня не поняла, да и у меня не хватило бы здоровья на все эти воспоминания.
С Касей мы расстались по-дурацки, нервы у меня ни к черту, а тут еще мама со своими идиотскими вопросами: «Помнишь, сыночек, какое в моей комнате было трюмо с резными ножками? А помнишь, как ты стащил у меня пудреницу и напудрил нос? Помнишь?.. А помнишь?..» Сколько раз мне хотелось крикнуть: «Да, да, помню, как я прислугу в погребе лапал…» И чересчур у нее уютненько, в ее коттеджике, чистенько слишком, вечно нужно вытирать ботинки, все свои шмотки класть на место, она не требует, нет, только поднимет брови и посмотрит грустно…
В общем я полюбил ее заново; несчастливая она, слишком молода для своих лет и для такого безлюдья, видно, что свое она не отлюбила, но только я-то чем виноват? Она всегда была добрая, каждого боялась обидеть, отец был для нее совсем неподходящий муж, а с любовником она порвала, потому что я, щенок, устроил ей сцену ревности. Всегда мне было ее жалко и теперь тоже. Требовать она не умеет, чересчур сентиментальна, матери обычно не такие. Отец был мужлан и о семье думал меньше всего. Но когда он приходил, сразу чувствовалось – мужчина в доме. Не хотелось ему мыться – ходил грязный. Если хотел, чтобы я что-то сделал, приходилось делать. Решил строить Польшу – занимался политикой. Захотелось ему покупать вещи – стал делать деньги. А когда ему ничего уже больше не хотелось – погиб. С этими отцами всегда так! Сам погиб, а мне велел спасать людей.
Но к матери это не относится, ее не спасешь. Ей лучше всего было бы уйти в монастырь. В такой, где все красиво, много цветов, птички поют и можно любить не людей, а одного Бога, потому что он далеко. Что мне оставалось делать? Поехал в Труро, спасать Кэтлин Мак-Дугалл от родственников, от больницы, от самого себя… а главное, от того молодого хирурга. Получилось?
Получилось. Иногда дуракам везет больше, чем умникам. Спасибо тебе, отец мой! Ты не дождался тех времен, когда политики «освободят» народы, а я благодаря твоей науке освободил мисс Кэтлин Мак-Дугалл.
Этот Брэдли все время приставал ко мне с расспросами. Он никак не мог понять, что такой большой город мог быть уничтожен не стихией, а человеком. А мне все это смешно. Какая разница? Разве человек не стихия? И какая разница между «Verbrennungs-Kommando Warschau» [15]15
Команда поджигателей Варшавы (нем.).
[Закрыть]и извержением Везувия? Результат один и тот же – пепел. Брэдли говорит: «Люди не могут жить в пепле». А я отвечаю: «Могут. Макаронщики возле Неаполя выращивают мандарины в пепле, это я помню еще из географии…» Он в ответ: «Макаронщики выращивают мандарины не в пепле, а на пепле. Поляки тоже должны это сделать!» Он долго морочил мне голову: ты, мол, способный, у тебя богатое воображение, иди учиться на архитектора, я буду за все платить, больше всего на свете я люблю помогать одаренным молодым людям.
Я и попался на эту удочку. Мне захотелось стать большим человеком и ничем не быть обязанным матери. Думаю: Кэтлин под руководством Брэдли займется наукой, а я буду на пепле строить города. Хирургу она не достанется. А когда-нибудь, когда я буду большим человеком, то… Ну, вот так оно все и шло к своему концу, а потом она мне написала и наконец-то стало ясно, что к чему. Тогда-то и выяснилось, что лучше, человек или стихия. Весь мой путь из Варшавы, лагеря, Лондона до Труро – все я послал к черту. Отца, мать, архитектуру и его величество Брэдли – все к черту! Видеть никого не мог, даже пса, который ко мне привязался, пинал ногой. Сам я стал вроде гестапо. Иногда я спрашиваю у Каси, так я ее про себя назвал: «Кася, зачем ты это сделала?» А она отвечает: «Это не я сделала, ты сам отдал меня Брэдли…» И разве я могу с ней спорить?