Текст книги "Тристан 1946"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Его гости могут лечь, где им вздумается, и везде наткнутся на пустые или полные бутылки. Ни днем, ни ночью никто из гостей не может определить, откуда в мастерскую проникает свет, хотя все вокруг светится – там мелькнет серебро или золото иконы, тут витраж, чуть поодаль мундир наполеоновского гренадера, там дальше маска, привезенная из Сомали, и, как завершение всего, «дама времен fin siecle [38]38
Конец столетия (фр.).
[Закрыть]» в кружевах, с розой на груди, где-то рядом с ней чепрак эпохи Ренессанса.
На таком фоне реальные живые женщины кажутся способными на все, лишь бы получить все от жизни. Хлеб здесь режут кинжалом, на рукоятке которого поблескивает бирюза, суп, рискуя обжечь руки, подают в жестяных банках, после чего из пивных кружек гости пьют шампанское. И картины Миодрага, и поведение его гостей – свидетельство того, что все ценности обезличены. На портретах Драгги, как его тут зовут с некоторых пор, все сместилось: глаза и уши, нос и рот; глаза он малюет красным, губы – зеленым, не признает ни перспективы, ни законов эстетики, ничего кроме «характера». Для его друзей важна не «мораль», а «ощущение».
Иногда он заходит за мною в контору, мы вместе с ним отправляемся куда-нибудь на ленч. Обычно всю дорогу он стонет, что погиб. Он все больше ненавидит человеческие формы и не в силах от них освободиться. Эти приделанные куда попало носы и стопы по идее должны выражать протест художника против формы как таковой. Превращая человеческие тела в геометрические, Миодраг словно мстит молодым за то, что они так беспечно красивы. Великих людей он уродует, разбивая им черепа, чтобы отомстить гениям за их беспомощность перед жизнью и показать в цвете «абсурдность человеческого существования вообще».
Он говорит, что в рисунках, сделанных по случаю коронации, не было злости, просто ему хотелось обратить внимание на смешную сторону церемониала, взлелеянного долгими, исполненными бурь и трагедий веками. Точно так же в его африканских рисунках не было злости, в них было отчаяние. «Но людей не волнует история рода человеческого, – говорит Драгги, – каждого куда больше волнует, что он будет есть, с кем ляжет в постель». Если бы как раз в настоящий момент Драгги вдруг не удалось отразить нечто, не имеющее формы, но зато с богатым содержанием, он, пожалуй бы, повесился.
– Какое содержание? – спрашиваю я его.
– Об этом пусть думает потребитель, – сердится он. – Я могу только что-то подсказать, но напеть мелодию должен зритель.
Такие разговоры время от времени повторяются. Но пропеть мелодию «сути» мне еще ни разу не удалось. Кажется, готовится новая выставка, но никто не удостоился чести увидеть «нового Драгги», за исключением Люни и одного критика-абстракциониста, поставившего себе цель «освободить Миодрага от оков Пикассо».
Чтобы избежать предварительных расспросов, я однажды без всякого предупреждения привел Михала и Кэтлин в «Конюшню», иначе говоря, в мастерскую к Миодрагу. Народу там собралось порядком, и первые полчаса мы, никем не замеченные, выпивали и закусывали. Но потом вдруг я поднял голову и увидел, как рука Миодрага в черном грубом свитере обнимает голые плечи Кэтлин. Он восторженно восклицал своим южным дискантом: «А это что за чудо?» – и заглядывал ей в лицо. Кэтлин покосилась на меня и приложила палец к губам. Я поискал глазами Михала. Он сидел на полу с тарелкой и бокалом в руках в окружении двух девиц, позволяя за собой ухаживать. Привлеченные возгласами Мили (так я называю Миодрага), гости столпились вокруг Кэтлин.
Не скажу, чтобы успех моих протеже вызвал у меня восторг. Они были разлучены. Когда я глядел на Кэтлин, я особенно остро ощущал свою ненужность. Она ужасно раздражала меня дома, но здесь, окруженная всеобщим вниманием, и того больше. На рассвете я покинул «Конюшню» один, и последнее, что я видел, был Тристан, стоящий на столе и пощипывающий струны, но не арфы, а гитары (гитара – постоянный инвентарь мастерской), а в это время чья-то рыжекудрая голова нежно терлась об его икры. Еще через мгновенье я споткнулся об Изольду. Она лежала на какой-то лохматой шкуре в обществе незнакомых мне «мальчиков», на корточках сидевших вокруг нее.
На другой день я спросил у них, каковы впечатления. Михал пожал плечами: «Злачное местечко». Кэтлин потянулась, зевая, но глаза у нее блестели: «Я узнала много любопытного. Оказывается, альбинос, который со мной танцевал, ну тот, с заячьими ушками, архитектор! Полезное знакомство для Михала».
– Для меня? – Михал удивился. – Мне никакие знакомства не нужны. Касе было весело, и слава Богу.
Все мы очень быстро вернулись к своим обычным занятиям: Михал и Кэтлин продолжали играть в Тристана и Изольду, а я изображал Горвенала. Вскоре я наметил еще одну вылазку – к профессору археологии, лейбористу Дэвиду Бартеру и к его жене Веронике, писательнице. Они живут неподалеку от Парламент-сквер на тринадцатом этаже, с видом на Вестминстер и Темзу. Тут тоже была своя суета, только заранее продуманная. Входя в дом, дамы снимали пальто в спальне Вероники, мужчины – в кабинете Дэвида, – тем самым сразу же устанавливалась известная дистанция между представителями слабого и сильного пола. Ни закусок, ни напитков гости не выбирали, то и дело появлялись лакеи с подносами, и приходилось брать не то, что по вкусу, а то, что поближе. Квартира радовала глаз своей белизной, свежим лаком, обилием цветов, серебра, адамаска.
Основу общества составляли люди среднего возраста – молодежь и старики служили приправой, подаваемой в очень умеренном количестве. Все стояли с бокалами в руках, словно на бесконечно долгом чествовании какой-то важной особы. Разговор шел приглушенный, без жестов. Отслужив первую службу у дверей, Дэвид и Вероника занимали гостей, переходя от одних к другим и уделяя всем равное внимание. Если в «Конюшне» обстановка напоминала о славных вакхических пирах, то здесь вы оказывались словно при дворе – картина та же, только в миниатюре. То, что хозяин дома и большинство присутствующих были близки к левым, нисколько не влияло ни на гостей, ни на хозяев, и прием шел как обычно, со строгим соблюдением принятых при дворе традиций.
Платья были вечерние, а меня все еще бросало в жар при воспоминании о той домашней баталии, которую мне пришлось выдержать, чтобы убедить своих болванов одеться, как того требует этикет. Должно быть, все свои более или менее приличные тряпки они не то продали, не то оставили в Пенсалосе. Кэтлин во что бы то ни стало хотела надеть какое-то невообразимо короткое платье с декольтированной спиной. Михал собирался пойти на прием в красном свитере. Я едва умолил Изольду удостоить своим вниманием черное платье, а Тристана – темный вечерний костюм, все это я купил им накануне на деньги Ванды, предназначенные на ученье Михалу. Оба они сложены так, что все сидит на них прекрасно, первое впечатление было самое благоприятное.
Как ни странно, но чем старше англичанка, тем смелее ее наряд. Женщины молодые и даже среднего возраста носят платья с довольно умеренным декольте, но старые выставляют напоказ костистую грудную клетку, демонстративно увешанную драгоценностями. Вообще англичане уважают старость до тех пор, пока она сама не начинает себя стыдиться и не говорит «пас». Даже женщины здесь редко скрывают свои годы, потому что у англичан с возрастом здоровье ценится больше, чем секс, а жизнеспособность больше, чем красота. Я очень люблю Англию.
С тех пор, как я познакомился с Михалом, он почти не изменился, разве что любовь несколько сгладила острые углы. Это все тот же угрюмый, чуть понурый шизофреник, циник и романтик в равной мере. Но к какой человеческой разновидности принадлежит Кэтлин, определить куда труднее. Сколько метаморфоз произошло на моих глазах! Во время войны – робкая девочка, прятавшаяся за материнскую спину, отца она боялась куда больше, чем бомбежки. Потом – серьезная студентка, мечтавшая о научной карьере, презиравшая мужчин, преданная матери и науке. Еще позже – и тут уже появляется Тристан – дипломатка, занятая проблемами, не имеющими ничего общего со всей ее прошлой жизнью. Такой она запомнилась мне перед тем, как Михал увез ее в Корнуолл, подыскав там «роскошную должность». А сейчас, живя со мной в одном доме, она просто ошеломила меня своей болтливостью, поварскими талантами и тем особым зарядом чувственности, который я прежде не замечал. Я не помню другой такой женщины, которая вызывала бы у меня столь сильное желание заглянуть ей под юбку.
В «Конюшне» я увидел Кэтлин в новом обличье: она словно бы притушила все огни, стала воздушной и нереальной. «Я из иного мира, – как бы говорила она. – Пожалуйста, вы можете на меня глядеть, но любить меня нельзя, а понять невозможно». Она и в самом деле казалась такой. Женщиной, красота которой разгорается своим самым чистым пламенем во имя Тристана.
И наконец, этот ужасный вечер, на который она явилась в черном платье. Она чуть было не побила меня, так ей не-хотелось его надевать, а пришла сюда, словно родная дочь этих столь изысканных родителей. И откуда, черт возьми, впечатление полной беззащитности, томный взгляд? Очарование невинности?
Дэвид, несомненно, был тотчас же ею пленен, а страдавшая астигматизмом Вероника вынуждена была навести на нее свои очки. Я подслушал их разговор. Кэтлин беседовала с Дэвидом о раскопках в Ирландии и в Бискупине, ссылаясь на «мужа»-поляка. (Меня она уверяла, что не собирается выходить за Михала замуж.) С Вероникой – автором психологических повестей – она беседовала, как тонкий знаток психологии душевнобольных. Я и не подозревал, что за недолгую медицинскую практику она успела накопить такой запас впечатлений. К разговору присоединились еще двое молодых людей – и она смотрела на них, словно мадонна, и даже против обыкновения не хлопала ресницами.
В первое время после приезда из Германии Михал тоже был страшно переменчив. Помнится, Ванда писала мне, что видит в нем не одного человека, а нескольких разных, собранных воедино. Но мне всегда казалось, что Михал своевольничает в пределах собственной натуры. В конце концов и шизофрения замыкается в пределах единого целого. Что же касается Кэтлин, то очень трудно разобрать, какова ее подлинная натура, если вообще таковая существует. Она играет множество ролей и в каждой чувствует себя отлично. Я люблю актеров, но только на сцене.
На вечере у Бартеров Михал почти все время молчал. Стоял у окна, смотрел на поблескивавшую полосками света черную Темзу, на башню Биг Бен с ее знаменитыми четырехликими, как бог Световид, часами. Михал шел по салону, словно по палубе парохода, осторожно обходя людей. Взял в руки какую-то безделушку, улыбнулся чему-то. Женщины, молодые и старые, украдкой поглядывали на него, умолкали на полуслове в надежде, что он подойдет и скажет что-то важное.
Он стоял, склонившись над полкой с горшками, найденными на раскопках в Риме, когда я увидел, как какой-то пожилой господин с козьей бородкой положил ему руку на плечо. Я подошел ближе.
– Хэлло, Михал! – заговорил тот. – Какая встреча! Отчего ты не явился еще раз сдавать экзамен? Джимми Брэдли всех поставил на ноги, а ты, как я вижу, променял занятия в Ливерпуле на лондонские салоны.
Я видел, как Михал вздрогнул и покраснел, изобразив на лице мальчишескую улыбку.
– Ах!.. Добрый вечер, профессор Осборн! Да, действительно редкая встреча… Нет, я не променял… Мне очень-жаль, но ничего не поделаешь. Так уж сложилось.
Пожилой господин захихикал, пощипывая свою козью бородку.
– А может быть, причина всех бед – женитьба моего славного друга? Видно, наш король психологов так увлечен молодой женой, что забыл о молодом архитекторе. – Он со злорадством покосился на Михала. – Верь после этого в королевскую доброту. А, скажи мне, правда ли, что у новой миссис Брэдли ноги Марлен Дитрих и бюст Мэй Уэст? – Он снова захихикал. – Опасная женщина…
Михал резко повернулся на пятке… Перед ним, озаряя политиков лучами своих улыбок, стояла Кэтлин, и Михал, схватив ее за руку, притянул к себе.
– Это жена профессора Брэдли и моя – королева. Теперь вы сами имеете возможность убедиться, какая опасность угрожает всем старцам, и бородатым, и безбородым.
Профессор остолбенел. Потом, немного опомнившись, проблеял что-то невнятное. Кое-кто из стоявших поблизости в смущении отвернулся. И вдруг все присутствующие невольно умолкли, уставившись куда-то в потолок. Держась за руки, Михал и Кэтлин отступили на несколько шагов, словно ожидая, когда наконец упадет занавес и грянут аплодисменты. Через минуту они исчезли.
Я остался один, скомпрометированный и жалкий. Дэвид, Вероника и профессор двинулись на меня стеной. Дэвид навис надо мной, словно цапля над лягушкой.
– Дорогой Фрэнсис, – прошипел он, – как же это следует понимать? Кого ты, собственно говоря, к нам привел? Молодую особу, которая сочиняет какие-то байки про мужа-поляка, а потом вдруг выясняется, что это миссис Брэдли.
– Фрэнсис, что все это значит? – набросилась на меня Вероника. – Почему ты не предупредил нас, что твой племянник увел у Брэдли жену? Конечно, мы люди без предрассудков, но Брэдли никогда не простит нам такой бестактности.
– Прошу прощения, – медоточивым голосом начал профессор, – но мне бы все же хотелось уточнить кое-какие детали. Вероника, помнится, сказала, что Михал ваш племянник. Так это ваша сестра живет в Пенсалосе? Любопытно, что Брэдли говорил о ней как об одинокой вдове, у которой нет никакой родни, никого, кроме сына Михала.
Легко представить, в каком состоянии я вернулся домой. Всю дорогу я называл себя старым ослом за то, что выдал Вандиного балбеса за своего племянника. Виной всему моя лень. Но разве мог я предположить, что в многомиллионном городе, в этих непроходимых джунглях могут быть такие невероятные встречи? Впрочем, все бы обошлось, если бы не Михал с его фанаберией.
Я вошел в дом, внизу огни были погашены, сбросил пальто прямо на пол и помчался наверх. Постучал, не дожидаясь ответа, распахнул дверь. И вот что я увидел: посреди комнаты стояла голая Кэтлин, а Михал в плавках щеткой расчесывал ей волосы, которые в тот вечер были собраны в эдакую башенку на египетский лад.
Я не выдержал:
– Какая наглость! Какое бесстыдство! Довольно, сыт по горло! Так-то вы платите за добро. Ведете себя, как дикари. С первого числа прошу освободить квартиру.
Они обернулись и, словно Адам и Ева, еще не вкусившие запретного плода, поглядели на меня невинным взглядом.
– В чем дело, дядя? – ангельским голосом пропела «Ева». – Почему мы не можем у себя в комнате располагаться свободно?
«Адам» накинул на нее купальный халат. Он тоже хотел что-то сказать, но на меня, как говорится, «нашло», и я продолжал кричать.
– Нечего притворяться! Вы же прекрасно понимаете, что квартира и ваши любовные делишки тут ни при чем. Речь идет о Михале, о его безобразном поведении у людей, которых я уважаю и у которых, по вашей милости, не смогу теперь бывать!
Михал отстранил от себя Кэтлин, лицо у него заострилось.
– Пан Оконский, – сказал он, – вам, конечно, очень бы хотелось, чтобы я проглотил все, что этот старый козел наплел про Касю, потому что больше всего на свете вы дорожите собственным спокойствием. Вы здорово боитесь старых козлов. Боитесь тронуть грязную лужу, из которой они пьют. А мне на них плевать. Я их не боюсь. И прошу вас не устраивать шума, мы не будем ждать первого числа.
Каждое сказанное мной и ими слово, каждое движение Кэтлин, каждая подробность этой незадавшейся оперы врезались мне в память. Что такое харакири мадам Баттерфляй по сравнению с бледностью Кэтлин, протянувшей было ко мне руку и беспомощно опустившей ее? Я прекрасно понимал, что делаю не то, что я халтурю: играю много хуже, чем они, и мне с ними никогда не сравниться. На душе у меня было прескверно, но почему, хоть убей, не знаю. Словно бы я упускал какую-то редкую возможность, которая никогда уже больше не повторится. Мы молчали. Изольда сидела боком, на краешке стула, зажав ладони коленями, босая. Я заметил, что голые ее стопы посинели от холода, а пальцы на ногах свело судорогой. Тристан, повернувшись ко мне спиной, снимал со стены какую-то картинку, которую недавно повесил. Хлопнув дверями, я вернулся к себе вниз.
Утром я отправил Ванде телеграмму: «Дорогая Ванда, прости. Горвенал из меня не получился. Тристан и Изольда покинули мой дом. Жди письма».
Этого письма я так и не написал. Вечером я поднялся наверх, постучал. Отворил двери… Никого.
Глава IV
Только что ушел Драгги, хвалил меня за выдумку, хорошо, что я захватила из Пенсалоса корни и ракушки. Из корней Михал смастерил подставки для ламп, ракушки я нанизала на шнур, разделила большими узлами и подвесила это ожерелье к потолку возле камина, а рядом с ним еще одно ожерелье полегче, из разноцветных жестяных крышечек от бутылок; когда в камине горит огонь, ожерелье вздрагивает, жестянки ударяются о раковины и тихонько звенят, напевая песенку. Иногда кошка Минти прыгает на полку над камином, лапкой трогает ожерелье из крышек сначала осторожно, потом сильнее. Получается настоящая симфония, в награду за выдумку Михал принес мне жареных каштанов.
Михал сказал, что мне нечего огорчаться, я его никогда не спрашиваю, откуда он берет деньги, знаю только, что здесь намного лучше, чем у Франтишека, у этой старой лисы, у этого Иуды. После скандала мы с самого утра переехали к Миодрагу, Михал ему доверяет и я тоже. Михал любит лошадей, а Драгги живет в «Конюшне». Но оказалось, что во всем переулке ни одной настоящей конюшни нет, есть только гаражи, и одна дама как раз ищет шофера – она богатая и плохо видит.
Наша квартира прямо над ее гаражом, но дама не разрешает ездить мне вместе с ним, говорит, что шофер есть шофер и жена его ни при чем. «Жена» – нудное слово, вечная экономия на спичках, жалованье, проигранное в покер, вечные свары и ссоры, ненавижу это слово, и все равно я часто теперь говорю, что я жена Михала. Мне это приятно, но госпожа Маффет не любит жен, и теперь я часто сижу одна. Маффет то и дело ездит в гости и за город. На что ей это, если она так плохо видит?
В первый раз у меня есть время подумать, думать урывками плохо, я всегда до сих пор думала урывками – между одним делом и другим, между одним страхом и другим, может, и думать особенно не о чем было, но теперь у меня страшно много накопилось такого, о чем надо подумать, и как только Михал уходит на работу, я принимаюсь за уборку, а потом думаю, потому что в лаборатории, когда я делала анализы, я думала не для себя, а когда подметаешь или моешь, то опять же думаешь, чтобы немного отвлечься и еще чтобы не было скучно, вот и думаешь обо всяких пустяках; и только теперь, когда я думаю, – это настоящая работа, правда, я не столько думаю, сколько вспоминаю, и это очень трудно, я знаю, что мне нужно, и приходится здорово помучиться, чтобы вспомнить именно то, что хочешь, а потом постараться понять, почему это было именно так, и как-то связать с тем, что сейчас.
И только одного я не хочу – думать о чем-то наперед, потому что думать о будущем – это значит не думать, а гадать на кофейной гуще, я когда-то учила про силлогизмы – вывод делается соответственно посылке, и философ на основе прошлого и настоящего рассуждает о будущем, в жизни такие номера не выходят, именно так философствовала моя мама – она вышла замуж по любви (прошлое) и несчастлива (настоящее), значит, я, ее дочь, выйду замуж без любви (будущее) и буду счастлива, и что получилось? Прав был Брэдли, он не верил в будущее.
Брэдли не подонок, как мой отец, но с ним я была несчастлива, в этом виноват Михал, это он отдал меня Брэдли, об этом мы с ним говорили тысячу раз, конечно, я признаю, что я сама мечтала о переменах – больница мне осточертела, прозекторская осточертела, и дома тоже все осточертело до ужаса, все вокруг было омерзительно нечисто, уродливо, мне хотелось другой жизни и я как-то сказала ему, что хочу заниматься наукой, сказала для того, чтобы увидеть, огорчится он или нет, по правде сказать, я мечтала, чтобы он крикнул: «Кэти, зачем тебе наука, со мной у тебя и так начнется новая жизнь!» Но он меня не так понял.
Я простила ему, впрочем, нет, не то, можно ли простить дождь или снег? Он идет, он есть. И Михал тоже, какой он есть, такой и есть, и такой, как он есть, такой он мне нужен, чтобы была я. Он привез меня в Труро и не уехал, а остался рядом в Пенсалосе и это хорошо, если бы он уехал, я, может быть, перестала бы думать о нем, он – обо мне, и нас бы не было.
Все, что против нас, надо послать подальше, Михал не должен жалеть Брэдли, кто такой Джеймс Брэдли? Имя и фамилия в энциклопедии и в телефонной книжке, а для меня – сначала ложь, а потом какой-то мучительный бред, только мы существуем на самом деле – я и Михал.
Одно только меня удивляет, как это Михал мог так долго выдержать, я не могла, просто мне ничего другого не оставалось, потому что до того самого вечера с пластинкой Франка я не могла понять, знает ли он, что меня любит, и согласилась выйти за Брэдли, ведь если кто-то не знает, что любит, то любовь у него может пройти, я-то, конечно, это знала, с того самого дня, когда мы первый раз пошли в кино и смотрели «Унесенные ветром» с Вивьен Ли. Она там здорово играет, я все время чувствовала взгляд Михала – на своей щеке, на груди, на колене, он совсем не глядел на экран, и я тоже не глядела.
И я для него была открыта, как когда-то – я сама видела – цветок горошка для пчелы, я бы не была такой, если бы он меня не любил, но только сам он этого еще не знал, иногда на лекциях кто-нибудь из наших парней вроде бы невзначай трогал меня за плечо или за колено и сразу получал по рукам, потому что меня это злило, а тут я боялась шевельнуться, боялась, вдруг Михал подумает, что мне это неприятно, и ничегошеньки из фильма я не помню, все время что-то мелькало перед глазами, и я думала, пусть мелькает, лишь бы его рука была здесь, со мной.
Но это было только начало, ночью я долго не могла заснуть, ну да, и тогда я тоже об этом думала, но только теперь уж очень много всего накопилось, мне казалось, он мне нравится потому, что иностранец, не похож на отца и вообще ни на кого из здешних мужчин, не так говорит, не так улыбается. Фрэнсис Оконский рассказывал мне про его подвиги, про то, что он жертвовал собой, что у него теперь расшатаны нервы, а я говорила себе – не обольщайся, он точно такой же, как другие мужчины.
Никогда не забуду, как девчонкой – мне было лет десять – я открыла дверь в ванную и налетела на отца. Он как раз вылезал из ванны. То, что я увидела тогда, у быка, собаки и жеребца я заметила гораздо позднее, и потом у четвероногих это выглядело куда пристойнее. Как-то мама отвела меня в музей, и там я увидела греков с фиговыми листочками, но меня это нисколько не утешило, я все равно знала, что у всех этих мужчин с такими умными лицами, стройными телами под фиговыми листочками спрятаны безобразные наросты; на уроках анатомии мне часто приходилось глядеть на всякие чучела, я часто думала, что морда жеребца, опущенная вниз, не так уж контрастирует с колбой, из которой семя попадает в лоно четвероногой самки, но мужское лицо, глядящее на женщину… при чем же тут эта мерзость? Лицо Михала доставляло мне радость, и рука его, и взгляд, я чувствовала его, даже если смотрела в другую сторону, но все равно я толком еще ничего не знала.
Мне хотелось сделать что-то хорошее для Франтишека, во время войны он был ко мне добр, я так боялась, когда объявляли тревогу, отец во время налетов пил и запирал нас с мамой в шкафу под лестницей, а Франтишек – он тогда был уполномоченным – уводил с собой в свой подвал, там был патефон, радио, ребята играли со мной в перышки, это он, много лет спустя, привел к нам Михала, сказал, что надо им заняться, и я им занялась. Михал все время молчал, не говорил ни да, ни нет, только качал головой, но после того, как мы сходили с ним в кино, он пришел в больницу, и я сделала ему анализ мочи.
Потом он явился узнать про результат. На меня не глядел, и щеки у него горели. А я тоже на него не смотрела, но не потому, что мне было неловко, а просто боялась, может быть, он чувствует сейчас совсем не то, что я, или не так сильно, а я уже тогда поняла, что для меня совсем не важно, что он мужчина и что он человек, для меня он был Михалом, моей рукой, моей головой, мною, и не было в нем ничего, что было бы мне противно, и тут я поняла, отчего я прежде так ненавидела все эти анализы, – когда я переливала жидкость в пробирки, я всегда видела то, что спрятано под фиговым листком, и меня тошнило, а теперь ни о чем таком я не думала и все время молилась, чтобы не было белка и сахара, чтобы все у него было в порядке, чтобы он жил сто лет, и я вместе с ним, и в самом деле все обошлось, рентгенолог обнаружил едва заметные следы давней травмы почек и позвоночника, но все залечено, терапевт велел пить молоко, не носить тяжестей, спать на твердом, психоаналитик так ничего не смог от него добиться, а невропатолог рекомендовал ему гимнастику, умеренный образ жизни, а главное – не думать о прошлом.
Потом Михал стал часто приходить в больницу, и все пока шло неплохо. Мы вместе ходили в Гайд-парк, он молчал, я говорила ему про маму, о том, как я ее люблю, и про отца – как я его ненавижу, говорила о том, что мне нравится и что нет, и кем бы я хотела стать, это я говорила для проверки, чтобы увидеть, хочет ли он, чтобы я была с ним и для него.
И вот тут-то я его сбила с толку. Меня тогда ужасно мучило, что он все время молчит и ни разу меня не поцеловал, и поэтому я не была уверена догадывается ли он, что любит, и я попросила, чтобы он принес мне что-нибудь, что у него осталось на память о прошлом, все хранят какую-нибудь вещь на память о прошлом, показывают друзьям, а тут парень участвовал в восстании, был партизаном, сидел в лагере.
На другой день Михал принес в парк банку, не совсем обычную, не то из-под варенья, не то из-под горчицы, сверху восковая печать, а внутри какая-то голубая жидкость, вроде бы денатурат, и в ней продолговатый кусок мяса. Тут мне стало жутко. «Что это такое? – спрашиваю. А он отвечает: «Язык Дракона». – «Какого еще Дракона?» – «Полицая, нациста». – «Где ты это взял?». Он говорит: «Убил Дракона и отрезал ему язык, чтобы не лакал больше человеческую кровь».
Мне стало еще страшнее – я посмотрела на Михала: глаза запавшие, глядит на зеленеющий за деревьями газон и, наверное, ничего не видит, и еще заметила, что нижняя губа у него толще верхней и он ее прикусил; тут я почувствовала, что сейчас он может меня убить и я должна немедленно сама убить что-то, от чего он сходит с ума, – я схватила банку, изо всей силы трахнула ее о дерево, спирт защипал мне глаза, казалось, что я плачу, а он схватил меня за руку, и лицо у него было такое, будто он уже спятил. «Как ты могла, как ты могла, ведь это память о прошлом!..»
И тут я рассмеялась. Я должна была рассмеяться, чтобы он опомнился, не сошел с ума. «Никакая это не память, балда несчастная, это просто падаль. Как ты мог хранить такую мерзость? Это же яд, потому-то ты и болеешь, пойдем поскорее и закопаем его, а то еще какая-нибудь собака отравится» Я отодрала дощечку от сломанной скамейки и давай рыть землю, а он стоял рядом и смотрел, ямку я закопала быстро, земля была сырая, осенняя. С тех пор полтора года прошло. Сверху я забросала «могилу» сухими листьями, и он наконец-то тоже нагнулся и бросил пригоршню листьев, а я не знала, о чем с ним говорить, все время смеялась, под конец и он тоже стал смеяться, сначала тихо потом все громче, из глаз у нас брызнули слезы, мы взялись за руки и пошли прочь, но он еще не догадывался, что я его люблю, решил, что это доктор так велел.
Когда сейчас я это вспоминаю, все слова и все мысли мчатся как сумасшедшие, у меня перехватывает дыхание, наверное, я не смогла бы этого ни записать, ни застенографировать, я устала, Брэдли никогда так быстро мне не диктовал, как я сама себе, надо отдохнуть, хорошо, что вернулся Драгги.
В этой девушке есть что-то такое, что действительно может быть названо сутью. Категории формы, реализма или, скажем, сюрреализма не имеют к ней никакого отношения. Впрочем, она сразу же сказала: «Драгги, только не вздумай меня рисовать». И я просто прихожу поглядеть, как она говорит. Прихожу смотреть, а не слушать, потому что болтает она всякий вздор. Она поглощает свет, словно губка, – свет вокруг ее губ, и подбородка, и в глазах. Она редко бывает неподвижна. И если такое случается – если она сидит или лежит, а главное, еще и молчит при этом, свет становится мертвым. Как известно, цвет – функция света. Но кто мне объяснит, почему у этой особы цвет служит для выражения чувства? Ее настроение определяется цветом, сразу можно сказать, какая она сегодня: веселая или злая. У нас в деревне была колдунья, люди говорили: «Сегодня к Зденке лучше не подходи, убить может – у нее голова красным отсвечивает» Или наоборот: «Ступай, проси Зденку о чем хочешь, сегодня она голубая».
Екатерина тоже нынче голубая, завтра красная, но может быть и белой, и черной. Когда она черно-белая, угадываешь череп и скелет и все строение тела, тела у нее почти нет, но при этом она узкокостная и поэтому вовсе не кажется худой, глаза продолговатые, прикрытые веками, ресницы – маленькие веера, черты резкие, а все вместе как раз то, что надо. И откуда все это берется, зовется человеком, зовется женщиной, точно так же, как и любое другое тело, которое называется матерью или женой, и какова суть этого черепа, и моего собственного виденья, и того чувства, которое пожирает меня, когда я гляжу на Екатерину?
Рисовать! Ее нельзя рисовать. Она длинная и овальная, округлая, штрих ранит это тело, боюсь перерисовать или недорисовать, попросту говоря, рисунком его не передашь. Да и в самом деле, суть нельзя видеть, ее можно только чувствовать. А как быть? Люня пишет стихи и тоже ищет способ выразить содержание, подавляющее форму. Он говорит: «Слова ближе к абстракции, чем краски». А мне смеяться хочется, ведь он живописует словами. Я рисую, он пишет, и что же мы создаем? Мы создаем нечто, о чем такие люди, как Михал и его «Кася», вообще знать не желают. Они чувствуют.
Нельзя сказать, чтобы мои чувства были обеднены. Люня тоже способен на чувства. Но в чем различие между нами? Различие заключается в том, что они не хотят да, наверное, и не могут делиться с нами своими чувствами, а мы можем. Впрочем, так ли это? Я теперь тоже чаще говорю «мы», чем «я». У нас с ним те же ощущения, что и у них. Те же судороги и забытье. Ну а потом? Допустим, что наш Михал и наша Екатерина потом чувствуют усталость и отдыхают, курят сигарету – разумеется, одну на двоих. А мы? А мы потом набрасываемся на полотно и на бумагу, чтобы выразить суть. И что же мы создаем? Создаем нечто такое, что доступно только нам двоим, стало быть, мы тоже не делимся с другими людьми? Я стараюсь как можно меньше теоретизировать, стараюсь подглядеть «суть» Екатерины. Вдруг мне потом удастся превратить ее в абстракцию?