355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Кунцевич » Тристан 1946 » Текст книги (страница 1)
Тристан 1946
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:52

Текст книги "Тристан 1946"


Автор книги: Мария Кунцевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Мария Кунцевич
Тристан 1946

Часть первая

Глава I

В Пенсалосе у меня был домик прямо на краю скалы, с видом на один из корнуэльских заливов – Ready Money Cove, что означает «залив шальных денег». Он был назван так еще в те времена, когда в этих местах пираты охотились за испанскими и португальскими кораблями. Домик достался мне по наследству после смерти Фредди Бёрнхэма, переехали мы сюда в 1943 году, чтобы спастись от бомбежек, но главным образом потому, что Корнуолл находится далеко от Кента, где семья моего «второго мужа» – меня считали женой Фредди – так и не смогла смириться с тем, что я существую. Это вовсе не означало, что в Пенсалосе меня приняли как свою. Я по-прежнему ставила тарелочку для хлеба справа, поодаль от большой тарелки, мое «th» было по-прежнему слишком шепелявым, а мое «а» чересчур монотонным, супы, которые я варила, были пагубны для желудка. Новые соседи, не являясь родственниками, не считали своим долгом исправлять мои ошибки.

Два года спустя Фредди умер. Поскольку он не был уроженцем Корнуолла, страны кельтов, которая, оберегая свою независимость, долго не подчинялась саксам, именуя себя Западным Уэльсом, траур после его смерти был очень умеренным. Англичан здесь не считают соотечественниками, но все же вдовы – а меня принимали за его законную вдову – независимо от того, какое им досталось наследство, считаются здесь жертвами судьбы. Поэтому после того, как не стало Фредди, мне многое простилось, тем более что сам он перестал быть моей жертвой.

В 1946 году в мою упростившуюся жизнь вторгся Михал. Сперва – в виде подписи на письме. Позднее – в виде фамилии на документах и во всевозможных анкетах, фамилии, принадлежащей умершему человеку, который семь лет назад был моим законным мужем.

Михал написал мне из Германии. После поражения Варшавского восстания в 1944 году его вывезли в Германию как пленного, и он оказался в «очень гуманном» лагере для «гражданских лиц»; когда его освободили американцы, он «не умел ходить» и поэтому долгое время находился на излечении в различных госпиталях. Потом он «удрал» от американцев, занялся «разными комбинациями». Когда-то еще давно он нашел в отцовском чемодане не отправленное мне письмо и переписал адрес. Теперь он спрашивал, могу ли я помочь ему перебраться в Англию.

Сыну моего мужа Петра, мужа нелюбимого, но достойного, разумеется, я могла помочь перебраться в Англию. Но хотела ли я этого? Хотела ли я, чтобы в моем доме появился незнакомый молодой мужчина, появился только потому, что когда-то довольно немолодой партийный лидер выбрал для себя роль строителя Сольнеса [1]1
  Имеется в виду герой пьесы Г. Ибсена «Строитель Сольнес». – Здесь и далее примечания переводчика.


[Закрыть]
, создающего воздушные замки для весьма прозаически настроенного человечества, а я должна была быть его юным вдохновением, его Хильдой? Михал был зачат после одного весьма торжественного сборища, на котором Петру удалось добиться примирения между несколькими политическими группировками, и свой триумф он приписал мне, моей вере в него. И тогда-то в нашей спальне я услышала музыку возвышенных сфер, голос арфы свершений, и разделявшие нас преграды пали. Но после «большого триумфа» наступила полоса «мелких триумфов», начали вырисовываться рифы, арфы умолкли.

Собственно говоря, Михал рос без отца. Петр, выбранный депутатом, все свое время проводил в сейме и на партийных собраниях. Поскольку триумфы его идей становились все более скромными, любое свое достижение он относил только на свой счет и был бы рад, если бы меня теперь считали мещанкой, сдерживающей порывы этого Прометея. Михал с младенчества боготворил отца. В его присутствии, всячески стараясь обратить на себя отцовское внимание, он становился несносным, и увесистые шлепки отца только еще больше подзадоривали его. Словно щенок, любой тумак принимавший за ласку, он путался под ногами у своего хозяина. Когда он подрос, то завел особую тетрадку для газетных заметок, в которых упоминалось имя отца.

Петр никогда не помнил, сколько его сыну лет и в какую школу он ходит. Он любил рассказывать о нем всякие фантастические истории, в которых Михал выступал эдаким юным философом-бунтарем. К урокам английского языка и музыки Петр относился снисходительно, потому что платила за них я из своих гонораров переводчицы в английском посольстве, но при случае всегда подтрунивал над маленькими Шопенами и вундеркиндами. Получив образование в Германии, мой муж, если не считать специальной терминологии, так и не выучил немецкого языка. Но на международных конференциях успешнее, чем с кем-либо, мог договориться именно с немцами. Он почти не знал французского, но я сама была свидетельницей того, как святым своим горением, мимикой и жестами заправского оратора он сумел очаровать представителей французского парламента. Лингвистику он презирал. А любовь к музыке считал слабостью, недостойной настоящего мужчины.

Преуспев на политической арене, Петр успешно использовал свои познания в области экономики. Говорили, что он делает крупные дела. Когда? Какие? У него не было ни конторы, ни секретаря. У него не было даже сейфа для бумаг. Кажется, он скупал акции в Силезии. Об этой стороне своей деятельности он предпочитал молчать. Но шло это вовсе не от ханжества. Петр верил в Утопию и по натуре своей скорее был бескорыстен, природный дар его действовал помимо воли, без расчета на прибыль. Деньги на жизнь он давал скупо, но мог ни с того ни с сего вдруг купить мне дорогую шубу, картину модного художника, фортепиано, а Михалу подарить парусную лодку.

В детстве Михал любил меня, наверное, потому, что от меня пахло духами, я была воздушной, разноцветной, шелестящей. Впрочем, все: мороженое, игрушки, наряды – он всегда получал от меня. Но стоило ему издалека услышать недовольный голос Петра, в котором чувствовалась готовность предвосхитить обвинения политических противников, как он тотчас же отворачивался от меня и, выпятив нижнюю губу, ждал отца.

У нас с Петром не было общего круга друзей. Он чаще всего приглашал домой политиков и игроков в бридж, я – приятелей по службе, молоденьких кузин, их знакомых, среди которых были художники и актеры. Те играли в карты, мы танцевали. Михал всегда искал предлога, чтобы попасть на устраиваемые отцом приемы, сидел, забившись в угол, и наблюдал, как солидные мужчины раскрывают друг перед другом темную сторону тех дел, о которых они только что так красиво говорили в сейме, моих же гостей он сторонился.

Некоторые из партнеров Петра по картам принадлежали к торговому и промышленному миру. И, пожалуй, ими-то Михал восхищался больше всего. Иногда он изводил меня вопросами: сколько зарабатывает актер? Сколько – чиновник? Услышав мой ответ, он тут же капризно выпячивал пухлую нижнюю губу. И всегда оказывалось, что кто-нибудь из гостей, на днях игравших с отцом в бридж, зарабатывает раз в десять больше, чем самый лучший актер, и недавно ездил в Швейцарию кататься на лыжах. «Если бы папа только захотел, – следовал комментарий, – он зарабатывал бы раз в десять больше, чем Марлен Дитрих».

– А почему папа не хочет? – спрашивала я не без коварства.

– Потому что он великий человек, – пожимал плечами Михал.

В таких случаях я думала о том, что отцы неизбежно заменяют маленьким мальчикам бога.

Как-то после одной очень неприятной сцены, а я и в самом деле устраивала Петру сцены, когда он, чувствуя свою вину, лгал и всячески изворачивался, Михал бросился мне на шею – его горячая щека коснулась моей щеки – и расплакался. «Мама, мама, ты меня так огорчаешь…» – «Чем же?» Он задумался, ничего не ответил и только молча, по-стариковски покачал головой. И вдруг посыпались слова, должно быть, долго хранимые, исполненные горечи: «Ведь ты ничего не знаешь о жизни, ты только работаешь и танцуешь, соришь деньгами, а над такими смеются и толкают вниз».

Меня тронуло это детское «толкают», означавшее потерю должности и голодную смерть, я рассмеялась и прижала его к себе. Он вырвался. И со слезами – то ли злости, то ли восторга – обхватил ладонями мое лицо. «Ты… ты красивее Марлен, а зарабатывать, как она, не умеешь!»

Наступило время моей личной и такой недолговечной славы. Вышло в свет несколько книг современных английских авторов в моих переводах. Издатель был оборотистым человеком, а критики, с которыми я танцевала на вечерах в доме у кузин, наперебой расхваливали мой стиль. Окрыленная успехом, я написала несколько статей в литературный еженедельник, и внезапно моя девичья фамилия, которую я выбрала как псевдоним, засверкала. Петр не сразу заметил мой успех, а потом, оценив его, занял позицию скромного покровителя, не любящего подчеркивать свою роль в формировании незрелых умов. Мои доходы, а вместе с ними и расходы, возросли. Теперь Михал был обеспечен всем, чего только может пожелать мальчик в его возрасте, вплоть до уроков танцев. А эти уроки, а вернее сказать, вечеринки, назначались на те дни, когда Петр бывал на заседании бюджетной комиссии.

Михал из мальчика быстро превратился в подростка. Высокий, мускулистый, с шелковистой шапкой волос, с низким голосом, который, впрочем, звучал в нашем доме очень редко и скорее играл роль сурдинки, приглушавшей выразительность его взглядов, он был не слишком приветлив, улыбался редко, и только я узнавала в нем недавнего ребенка. Наверное, только я, потому что для того, чтобы смыть маску, нужны были слезы, а плакал он редко. Быстрее, чем мне бы хотелось, я убедилась, что у мальчика с моими губами и моим лбом целый рой юных поклонниц, напоминающий растревоженных ос. Я заметила также, что внимание Михала привлекают взрослые женщины и девушки легкого поведения, что я рада была отнести за счет его юношеской неопытности. Домашние вечера должны были благотворно повлиять на его вкус, привить интерес к ровесницам и к девушкам «из хороших семей».

На эти вечера Михал то и дело опаздывал и на барышень «нашего круга» смотрел свысока. Но все же их интерес к урокам танцев возрастал, и та, которую он удостаивал внимания, чувствовала себя в этот вечер королевой. Школе он уделял ровно столько времени, сколько нужно, чтобы ученика не считали круглым болваном. У Михала была репутация потенциального первого ученика, который «все может, но не хочет». Он и в самом деле время от времени озадачивал учителя истории или литературы каким-нибудь неожиданным вопросом или еретическим суждением. И как-то за одно из своих высказываний был даже на два месяца исключен из гимназии, что дало Петру повод для создания новой серии анекдотов о сыне – юном мятежнике, а мне стоило денег, потому что я вынуждена была нанять репетиторов.

Но моя расточительность вовсе не вызвала у Михала восторгов. Он охотно пользовался моей щедростью для явных и тайных целей, но я чувствовала, что он в глубине души стыдится меня, с грустью считает идиоткой. И все же подо льдом повседневности текла река нашей любви, то глубокая, то мелкая, с неожиданными поворотами. В детстве меня во всем ограничивали, и мне хотелось, ничего не требуя взамен, дать своему ребенку все то, чего когда-то не дала мне мать. Из-за того, что Петр вечно отсутствовал, а также потому, что и я и мой муж были единственными детьми, мои отношения с сыном складывались как бы за пределами семьи, напоминая союз незаконной пары с постоянной борьбой и примирениями. У нас были свои тайны и свои счеты. Михал знал, что в одиночество моего замужества вторгаются мужчины и что мир мой замкнулся на одном из них. Он потворствовал нашим свиданиям, я частенько ловила его то шутливые, то иронические взгляды, к Яну он относился с дружеским доверием. Но однажды, когда я переодевалась, собираясь на свидание, он вошел в комнату, в руках у него был его любимый свитер. Верхняя губа, вытянутая в прямую линию, делала его лицо желчно-упрямым. «Это для Яна, – сказал он. – Ян уже меня в плечах, и вообще можешь больше обо мне не заботиться». Голос у него дрогнул. Он был взбешен и вместе с тем казался беспомощным, словно бы угодил в капкан. В тот день я никуда не пошла, ночью плакала, а утром написала Яну письмо о том, что разойтись с Петром не могу.

Был конец 1938 года. Михалу исполнилось четырнадцать лет. Четырнадцать моих лучших лет, которые я подарила ему насовсем, так же как лоб и рот. Наступило Рождество. Варшава чувствовала себя столицей избранного народа. Красное море расступилось на восток и на запад, чтобы освободить путь полякам, сплоченным, сильным, готовым быть великой державой. Вечером в сочельник Петр вернулся домой не в духе – после спора с представителями оппозиции – и тотчас же набросился на Михала: «Как ты одет! Носки в клетку, пушистый свитерочек, так наряжаются пижоны. Сейчас же переоденься в нормальный костюм!»

– Это спортивный костюм, Петр, мой рождественский подарок. Он так оделся, потому что через два часа едет в Закопане кататься на лыжах, – вступилась я за сына.

Михал, по-праздничному безмятежный, даже не шелохнулся в кресле.

– Никакого смысла нет переодеваться, – сказал он зевая.

Петр стукнул по столу кулаком:

– Это не кабак для пижонов! Ты никуда не поедешь! Марш в комнату!

– А ты-то при чем! Это мама заплатила за билет и за пансион.

В эту минуту картина расплылась. Помню только бледное лицо Михала, мелькавшее на фоне поблескивавшей елки, искаженное гримасой лицо Петра и мерные удары кочерги, оставлявшей следы на белом свитере. Наконец я услышала чей-то жалобный плач и всхлипывания, где-то хлопнули двери, я бросилась к Петру и без разбора стала молотить его кулаками. Что было потом, не помню. Помню только лишь, что уже после сочельника Петр с Михалом сидели на диване рядышком как ни в чем не бывало и вместе листали какой-то журнал; Михал был теперь в темном костюме и, когда я ему подала сладости, глянул на меня вызывающе. Сердце у меня болело, елка светилась где-то далеко в пустом пространстве, я осталась одна, на развалинах.

После этих неудавшихся праздников между нами возникла ледяная стена, которую и весна не растопила. Мы избегали друг друга, а при встрече опускали глаза. Разговоры в доме велись вполголоса, словно рядом умирал кто-то – в полном сознании. Впервые в жизни Петр занялся Михалом. Несколько раз он брал его с собой на прогулку, без обычных своих насмешек расспрашивал о школе и дружески, как коллегу по партии, хлопал по плечу. В июне он пригласил нас обоих на обед в ресторан. Провожаемые льстивыми взглядами официантов, мы молча ели огромные бризоли, изысканные, чинные, уверенные в своих правах представители элиты, а за нашей спиной рушился мир.

Отпуск мы провели, как всегда, на взморье. Впрочем, не мы, а я. Петр время от времени приезжал к концу недели с очередным «лидером» или министром, в честь которых срочно приходилось жарить камбалу. Что касается Михала, то трудно было сказать, где он пропадал. Даже когда он сидел рядом со мной за столом, он был где-то далеко и путь к нему был для меня закрыт. Яна призвали в армию. Должно быть, он любил теперь другую женщину. Наверное, она была моложе меня. Наверное, красивее.

Наконец наступил сентябрь 1939 года. Я очутилась в Залещиках, возле румынской границы, Петр поехал узнать, удалось ли одному из варшавских редакторов открыть в ближайшем воеводском городке типографию, где можно было бы издавать журнал, пока союзники не оттянут немецкие войска на запад и польское правительство не вернется в Варшаву. Если бы такая типография подвернулась, Петр готов был, отколовшись от всех, уехать вместе со мною и с Михалом в Тарнополь.

А Михал между тем накануне застрял в Луцке. Я сидела одна, на деревянном крылечке, возле которого паслись бараны, и не сводила глаз с дороги, все надеясь за облаком пыли увидеть наконец Михала. Накануне в Луцке он вбежал в комнату к незнакомым людям, где я коротала ночь, как оказалось, мою последнюю ночь в Польше, и, попросив чистую рубашку, сказал, что завтра мы встретимся в Залещиках.

И вот теперь я сидела на крылечке в окружении овец и пчел, вглядываясь не столько в шоссе, сколько в войну, прислушиваясь не столько к собственным мыслям, сколько к грохоту машин, пересекавших границу. Подобно дельфийской прорицательнице, я старалась различить чуть слышные голоса будущего. Жертвы были принесены, запах дыма и крови вытеснял запахи лета, коверкались судьбы. Люди, связанные неверным выбором, обреченные на пожизненную каторгу, могли теперь бежать на свободу.

Я знала, что Петр не приедет за мной ни сегодня, ни завтра. При любом, даже самом слабом, колебании общественной атмосферы дом и семья переставали для него существовать. В те минуты, когда такие огромные глыбы – как народ, родина, государство – теряли вдруг привычное равновесие, он не выносил ничего, что могло бы его как-то отвлечь; женщина, ребенок, чья-то грусть или радость – даже думать об этом казалось ему верхом легкомыслия. Если я или Михал появлялись в то время на его пути, он приходил в ярость. Эта его черта была мне ненавистна, и все же в свое время в подобной ситуации я видела в нем строителя Сольнеса. Увы, на смену прежнему горячему признанию давно пришло уважение с оттенком недоброжелательности.

Но там, в глубине, где когда-то спрятано было крохотное тельце младенца, ставшего потом Михалом, я чувствовала боль. Болью веяло и от всех тех шоссе и улиц, по которым он от меня уходил. И от всех тех бесконечно долгих часов моего безнадежно-напрасного ожидания, потому что если он в тот день и искал кого-то среди телег, испуганных лошадей и трупов, то только отца своего – Петра.

Возле крылечка остановился автомобиль. Кто-то, махая рукой, выскочил из машины и взбежал на крыльцо. Это был Фредди Бёрнхэм, мой шеф из посольства. Я тупо смотрела на то, как он бросал в свой чемодан мои вещи. Я не слышала, что он мне говорил. Я пришла в себя только в Румынии. Так, только по воле чистого случая, я оказалась за пределами моей собственной границы.

В Лондоне жил Франтишек. Когда весной 1940 года Фредди познакомил нас, Франтишек был красив, с густой гривой волос а la Падеревский. Он оглядел меня с ног до головы и сказал: «Притти!» [2]2
  Pretty (англ.)– хорошенькая, милая.


[Закрыть]
. Франтишек, журналист по профессии, ценил в женщинах достоинства, которые могли бы быть полезны мужчине, но интеллигентность не входила в число этих необходимых качеств. Меня он полюбил за умение варить украинский борщ и еще за то, что секретарская работа в посольстве приучила меня скрывать свой собственный взгляд на вещи. Франтишек уехал в Англию в тридцатые годы. Из иностранного корреспондента он постепенно превратился в уполномоченного фирмы по продаже чая; много зарабатывал. Сохранил вкус к политике и свои связи в лейбористской партии старался использовать «на благо Польше».

Получив от Михала письмо, я вспомнила о нем. В годы войны известия частного порядка – главным образом скверные – распространялись гораздо быстрее, чем политические новости, и я довольно быстро узнала, что после моего отъезда Петр сошелся с какой-то Анной и что Михал жил вместе с ними. Петра застрелили в сорок втором году, позднее погибла Анна. Франтишек проверил все факты официальным путем, и вскоре Фредди предложил мне руку и сердце. Но я не могла простить англичанам одинокой борьбы Петра, его крысиной жизни под землей и напрасной смерти. Ночами, когда я лежала рядом со спящим Фредди, все во мне восставало против того, что принесло время, я снова возвращалась к сентябрю 1939 года, молча старалась соразмерить свой шаг с шагами высокого худощавого Сольнеса, вспоминая его ястребиный профиль и маленький рот, и вместе с ним, с этим не любимым мною Петром, шла на верную, безрассудную, отважную смерть у развалин башни. Я видела его взгляд фанатика, и меня охватывала дрожь; только теперь я понимала, какой он был мужественный, красивый, при всей своей практичности, неподкупный и, несмотря на неожиданные вспышки жестокости, великодушный человек. Я проклинала свою нетерпимость и слепоту. Сбежала от Фредди. Если бы не Франтишек, меня бы давно не было на свете. Но он, как это часто случается со старыми холостяками, присосавшимися к чужим судьбам, внимательно следил за мной. Он без труда отыскал меня в мастерской моей приятельницы-художницы, которая, уезжая из Лондона, оставила мне ключи от квартиры, и в последнюю минуту выбил из моих рук револьвер.

Точно такое же отвращение к собственной жизни охватило меня после того, как я прочла письмо Михала. В сентябре Михалу исполнилось двадцать два года. Я прекрасно понимала, что тогда, в Луцке, он отстал от меня не случайно. И что тот рождественский вечер, когда моим нежностям он предпочел кочергу, незаметно разросся в сотни вечеров, а мой союз с Фредди компрометировал меня куда больше, чем моя любовь к Яну. Но все же я решила тотчас же ехать за Михалом в Германию.

И снова Франтишек выбил из моих рук оружие. Франтишек постарел, пышная шевелюра давно облезла, появилась искусственная челюсть, но интереса к чужим судьбам он не утратил. Вскоре после нашего телефонного разговора он приехал в Пенсалос, привез мне на подпись всевозможные документы и бланки, которые я должна была заполнить. «Фредди никогда бы не допустил, чтобы ты поехала. У тебя нет нужных связей. У меня они есть, и я поеду за Михалом».

Я успокоилась. Магия воскресшего, чисто вещественного контакта пробудила во мне самые дорогие воспоминания. Рука, писавшая это письмо, когда-то, в младенчестве, сжатая в кулачок, касалась моего лица, склоненного над коляской. Губы, которые касались краешка конверта, когда-то жадно хватали мою грудь. Мне вспомнились первые сказанные им слова, толстые ручонки, обвивавшие мою шею, радость примирения, ребячьи шалости. Мое собственное детство и детство Михала слились воедино, и глаза наполнились слезами.

Франтишек уехал и долго не возвращался. А я все читала и вновь перечитывала письмо Михала и постепенно угадывала в нем иной смысл. Разве таким должно быть письмо сына к матери, которой он не видел шесть лет? Суховатым? Ироничным? Кто знает, к чему теперь тянулись эти, когда-то беспомощные, руки и какие, может быть, недобрые слова готовы были сорваться с этих губ. Даже мысль о том, что Михалу пришлось перенести, вызывала у меня скорее раздражение, чем сочувствие. Ведь он нарочно тогда остался в Луцке! Выбрал не меня, а отца! И почему он за шесть лет не написал мне ни слова, не пробовал разыскать через Красный Крест, как делали это другие люди? И почему он вдруг захотел, чтобы я родила его заново, для иного мира, теперь, когда молодость моя прошла и боль предвещает не радость, а смерть? Получив телеграмму Франтишека, я встрепенулась было, как испуганная утка. Но сил уже не было.

Михал приехал в Лондон десятого сентября сорок шестого года. Вечером Франтишек позвонил мне и передал ему трубку. «Мама?» – спросил мужской голос, чужой, незнакомый, а вместе с тем трогающий душу, исполненный затаенных намеков. Я испугалась. У моего сына и вдруг такой голос! Слово «мама» прозвучало как имя женщины, с которой ее прежний любовник хотел бы снова встретиться. В ответ я пробормотала что-то невнятное.

Один бог знает, что мне снилось этой ночью. Утром я написала Франтишеку письмо, в котором просила его на какое-то время задержать Михала в Лондоне. «Отведи его к врачам, – писала я, – покажи музеи. И только, ради Бога, – не тащи к «ветеранам», пусть он забудет о прошлом. Напиши мне, какой он теперь». Письма Франтишека я сохранила. Вот отрывки из них, касающиеся Михала:

«20 сентября 1946 года.

Дорогая Притти, как ты мне велела, я взял Михала к себе. Какой он, я пока не знаю. Долговязый, худой, с неправильными чертами лица и ловкими руками. Английский он знает скверно, но и по-польски разговаривает неохотно. Он никогда сразу не соглашается делать то, о чем его просишь, а потом, когда уже я думаю о чем-то совсем другом, вдруг идет на уступки. Если бы не его улыбки, неожиданные, словно скоропостижная смерть, я вообще бы утратил к нему всякий интерес. Сначала он отталкивает людей, а потом снова приманивает их, как ребенок, пускаясь на всякие уловки, сопротивляться которым невозможно. Обожает цирк. С жокеем, с которым познакомился на скачках, легко нашел общий язык. С врачами дело пошло труднее. Он все выкручивался, не хотел к ним идти, пока я не пригрозил, что созову дома консилиум. Доктор, должно быть, изрядно с ним намучился, но все же осмотрел и сделал рентген. По мнению доктора, в лагере Михала подвергали пыткам. Это видно по рентгеновским снимкам.

О том, что было до войны, он знает мало. Впрочем, я, кажется, знаю, как его приручить…»

«24 сентября 1946 года.

…Я познакомил Михала с одной молодой ирландкой, Кэтлин Мак-Дугалл, которая изучает психофизиологию и работает лаборанткой в психиатрическом отделении больницы. Я хорошо знаю всю семью. Отец типичный белфастский генерал. По натуре – холерик. Сейчас он вышел в отставку, живет в Лондоне и своей скупостью изводит жену и дочь. Мать – поклонница оккультизма и страстная меломанка. Экономит на еде и покупает пластинки. Я затащил к ним Михала, они живут совсем рядом. Старик хорошо разбирается в лошадях и сразу понравился Михалу. Дочка себе на уме. Сегодня сообщила по телефону, что Михал вчера к ним заходил и они отправились в кино. Она уговорила его пойти в клинику к психоаналитику… Хитрость удалась…»

«30 сентября 1946 года.

Ирландка одержала верх! Михал поддался тестам и ходит в клинику на процедуры. Мне сказали, что у него в свое время была травма позвоночника, но последствий как будто нет. Сейчас, кажется, все в порядке, кроме нервов. Процедуры сделали свое дело. Большой разницы в поведении его я не замечаю, но все же сын твой несколько поправился, иногда у себя в комнате поет, подражая птичьим голосам, и очень прилично играет на аккордеоне, который прихватил с собой из Германии. «Откуда он у тебя?» – спрашиваю. Отвечает: «Организовал». В больнице говорят, что лечение продлится еще месяц… То ли ирландка вызвала его на откровенность, то ли психоаналитик, не знаю, но по выражению ее лица догадываюсь, что она о нем знает больше, чем я. Что касается отца, то Михал за все время не сказал о нем ни слова. Когда я спросил его, он буркнул: «Ведь вы же знаете». И это все.

Милая Притти, когда нам было столько лет, сколько сейчас ему, мир был больше и человек больше значил. Михал ведет себя так, словно бы полностью потерял представление о времени и пространстве. Сначала нес какой-то вздор о подводной ловле где-то в Исландии. В Пенсалос ехать отказался. И неожиданно вдруг дал свое согласие на Корнуолл. «Когда?» – спросил я. Он только махнул рукой. Неделя, год, север, юг – ему все равно. Но мне кажется, что он вполне жизнеспособен. Ест много, спит долго, хотя во сне часто кричит и разговаривает.

Я заметил, что он любит девушек, животных, и еще он очень хотел, чтобы врачи поставили ему фарфоровые пломбы…»

Это то, что я узнала от Франтишека. В Пенсалосе Михал появился в середине октября. Он оказался примерно таким, каким я представила его по описаниям, только более красивым. Он и в самом деле был неразговорчив, а если и отвечал на вопросы, то очень резко, лишь бы отвязаться. Только взгляд у него был мягкий и чуть сонный. Вначале я никак не могла к нему привыкнуть. Он прошел сквозь два круга ада – восстание и лагерь, о которых я знала, и еще сквозь многие круги, о которых не хотела знать. Но все это говорило само за себя. И я знала, что счастье для выходца из ада не купишь по сходной цене. Мне стыдно было перед ним, а не за него, как ему когда-то, в довоенные времена, было стыдно за меня. Он был моим сыном, а явился чужим, не моим сыном. Его тело казалось незнакомым. Оно было чужим, познавшим жизнь и даже пытки. Мне хотелось знать, остались ли на теле их следы. Может быть, ему больно. Погода все еще стояла отличная, цвели японские анемоны и осенние крокусы, на другой день после приезда я повела Михала на пляж – загорать. Следов на теле не было. Кожа на плечах, груди, на шее, на спине и ногах была белой и гладкой, и сложен он был отлично. Значит, эта боль, эти бичи, эти удары ушли куда-то вглубь.

– Почему ты не хотел вернуться в Варшаву?

Он молчал.

– Почему ты написал, что едешь к родственнице, а не к матери?

– А кому какое дело? Я приехал ненадолго.

Сердце у меня подступило к горлу, я молча вынула из сумки вязанье. Через минуту раздался голос совсем в ином регистре, тот, что я слышала по телефону:

– Мама, можно я буду называть тебя Подружкой?

У меня от волнения даже кровь отхлынула от лица. Словно бы со мной разговаривал Ян. Словно бы он был здесь снова, и это ощущение делало меня беспомощной. Ян всегда называл меня в шутку: Подружка.

– Конечно, – шепнула я.

И тогда Михал расхохотался. Смех у него был грудной и почти беззвучный. Он смеялся долго и как-то бессмысленно, я окаменела. А когда наконец он успокоился, я заметила у него на глазах слезы.

– Видишь, мама… Я ничего не забыл, – сказал он, по-детски радуясь своей «хитрости».

Я не нашлась, что ответить. Проснулся мой старый знакомый – мой извечный страх перед мужчиной. Михал ребенок, совсем ребенок, повторяла я.

– Ты еще совсем ребенок! – воскликнула я.

Он приподнялся на локте и, наверное, поглядел на меня, потому что я невольно повернулась к нему и увидела измученное лицо старого человека.

В свое время у Михала была бонна – англичанка. Уроки английского языка он брал еще зимой тридцать девятого года. Но теперь в магазинах и при встречах с людьми он все перекладывал на меня. Равнодушно смотрел, как я делаю покупки, но как-то раз незаметно сунул в карман кусочек бекона, который продавец сбросил с весов. Как только мы вышли из магазина, я накинулась на него: «Если бы я знала, что ты так любишь сало, я бы с радостью отдала тебе свой талон». (В Англии продукты тогда еще выдавали по карточкам.)

Он снисходительно улыбнулся, и это окончательно привело меня в ярость.

– Сейчас же отдай мне это сало! Я угощу им кота.

Он посмотрел на меня невинными глазами.

– Котам в Англии живется лучше, чем людям?

Я онемела, и он в знак примирения добавил:

– А я не хочу ни у кого ничего просить, Подружка. Мне не нужно ничьих одолжений.

Он отказывался брать у меня деньги. Впрочем, какие-то деньги у него были, должно быть, он где-то их украл. Одевался он всегда броско – носил рваный свитер, клетчатые рубашки, немодные брюки и коротенькие плавки, при виде которых мои соседки на пляже отворачивались. Какая жалкая карикатура на привитые мною же вкусы. Как грустно исказилось все это! Говорят, что его видели на аукционе. Наверное, он по-прежнему любил брать в руки предметы и спрашивать: а это зачем? Его видели в цирке, в Сент-Остелле и раза два в кино, в Паре. По всей вероятности, он пробирался туда зайцем. Он привел домой приблудного пса и назвал Партизаном. Купал его, вычесывал блох, вынимал из лап занозы. Спал с ним на одной кровати, всюду брал с собой и радовался, когда пес никого не хотел пускать в дом. Я жила в вечном страхе, что Партизан кого-нибудь покусает и на меня подадут в суд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю