Текст книги "Марина Цветаева. Письма 1924-1927"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
МЦ.
Читали ли Вы, как меня честят в газетах? Я – только Я<блонов>ского и Осоргина. А есть еще Адамович и… Петр Струве! [807]
Впервые – ВРХД. 1991. № 161. С. 197 (публ. Д. Лерина). СС-7. С. 13. Печ. по СС-7.
50-26. B.B. Сосинскому
St. Gilles. 11-го мая 1926 г.
Здравствуйте, милый Володя!
Пишу Вам перед сном, т.е. в половине десятого, – таковы вандейские нравы и холода. Перед сном – читайте: перед отходом ко сну, под три одеяла, в соседство Алиного тепла (кровать четырехместная, спим вместе).
Море рассматриваю как даром пропадающее место для ходьбы. С ним мне нечего делать. Море может любить только матрос или рыбак. Остальное – человеческая тень, любящая собственную лежку на песке. В песок играть – стара, лежать – молода.
Но в общем – хорошо. Здесь чудесные камешки. И у нас чудесные хозяева – из сказки. Их собственный крохотный садик, вот-вот имеющий расцвести розами.
Свиреп ли на меня Здравствуй До-ода? [808] Или уже забыл – за что?
Сердечный привет Вам и ему. Буду рада, если напишете.
МЦ
Р<еми>зов с несколько двусмысленной дружественностью (ему не передавайте!!!) прислал мне статейку А. Яблоновского.
– На-ка, почитай-ка… [809]
Впервые – ВРХД. 1974. № 114. С. 207 (публ. В.Б. Сосинского). СС-7. С. 79. Печ. по СС-7.
51-26. P.M. Рильке
St. Gilles-sur-Vie
12-го мая 1926 г.
Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками.
Топография души – вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга – это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе.
Священник – преграда между мной и Богом (богами) [810]. Ты же – друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь.
Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но – разница – ты любимец отца, не сына, ты – Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество – выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и – немыслим для любви!
Не Давид, нет. Давид – вся застенчивость своей силы. Ты же – вся отвага и дерзость твоей силы.
Мир был еще слишком юн. Всё должно было произойти – чтобы пришел ты.
Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (всебожественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить все-человеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово – героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).
Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь – да! А раз нет, – лучше запинаться и спотыкаться.
Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я передала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты в одной. Не правда ли?) Итак, на первый взгляд (раз я – не немец), мне все понятно – затем – ночь: пустота – затем: Боже, как ясно! – и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) – все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния – ночь – молния) – вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь – себя.
«Рильке легко понять» – с гордостью говорят посвященные: антропософы и другие мистические сектанты (я, собственно, не против, лучше, чем социализм, но…). «Легко понять». По частям, в раздробленном виде: Рильке-романтик, Рильке-мистик, Рильке-мифотворец и т.д. и т.п. Но попытайтесь охватить всего Рильке. Здесь бессильно все ваше ясновиденье. Для чуда не нужно ясновиденья. Оно налицо. Любой крестьянин – свидетель: глазами видел. Чудо: неприкосновенно, непостижимо.
Вторую ночь вчитываюсь в твоего «Орфея». (Твой «Орфей» – страна, потому: в). И, кстати, только что получила из Парижа русскую, чисто литературную газету (нашу единственную за границей) со следующими строками:
«Из этого („Поэт о критике“ – заметки, проза) мы узнаем, что госпожа Ц<ветаева> до сих пор безутешна из-за смерти Орфея и тому подобные нелепости…» [811].
Один критик сказал о Блоке: «Четыре года, отделяющие нас от его смерти, примирили нас с нею, почти приучили нас к ней» [812].
Я парировала: «Если достаточно четырех лет, чтобы примириться со смертью такого поэта как Блок, то как обстоит дело с Пушкиным († 1836) {165}. И как с Орфеем (†)? Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т.е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно – ежемгновенно – длящаяся. Пушкин, Блок и – чтобы назвать всех разом – ОРФЕЙ – никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В к_а_ж_д_о_м л_ю_б_я_щ_е_м з_а_н_о_в_о, и в к_а_ж_д_о_м л_ю_б_я_щ_е_м – в_е_ч_н_о». Поэтому – никакого примирения, пока мы сами не станем «мертвыми» [813]. (Приблизительно, по-русски было лучше.)
Это, конечно, не имеет отношения к «литературе» (belles lettres {166}), поэтому меня высмеяли. Будь это стихи (поэт (глупец!), который осмеливается писать прозой!), будь это стихи, они бы промолчали, а может, и – вздохнули. Не древняя ли притча об Орфее и зверях, к которым принадлежали и – овцы?
Ты понимаешь, я неуязвима, ибо я не госпожа Ц<ветаева>, и т.д. и т.п., как они всё же считают. Но мне грустно: вечно-правдивая и вновь повторяющаяся история о поэте и толпе, – как бы хотелось, все-таки избавиться от этого!
Твой «Орфей». Первая строчка:
И дерево себя перерастало… [814]
Вот она, великая лепота (великолепие). И как я это знаю! Дерево выше самого себя, дерево перерастает себя, – потому такое высокое. Из тех, о которых Бог – к счастью – не заботится (сами о себе заботятся!) и которые растут прямо в небо, в семидесятое (у нас, русских, их – семь) [815]. (Б_ы_т_ь н_а с_е_д_ь_м_о_м н_е_б_е о_т р_а_д_о_с_т_и. В_и_д_е_т_ь с_е_д_ь_м_о_й с_о_н. Неделя – по-древнерусски – с_е_д_ь_м_и_ц_а. С_е_м_е_р_о о_д_н_о_г_о н_е ж_д_у_т. С_е_м_ь С_и_м_е_о_н_о_в (сказка). 7 – русское число! О, ещё много: С_е_м_ь б_е_д – о_д_и_н о_т_в_е_т, много) [816]
Песня – это бытие [817] (кто не поет, еще не есть, еще будет!).
Но тяжелы и моря, и горы… [818]
словно ты утешаешь ребенка, хочешь придать ему бодрости… и – почти улыбаясь его неразумию:
…Но эти веянья… но эти дали…
Эта строчка – чистая интонация (интенция), и, значит, чистая ангельская речь.
(Интонация: интенция, ставшая звуком. Воплощенная интенция.)
…Нам незачем искать
других имен. Когда раздастся пенье,
раз навсегда мы будем знать – Орфей [819].
(именно это – Орфея поющего и умирающего в каждом поэте – я имела в виду на предыдущей странице).
_____
Откуда он? Из нашего ли мира? [820]
И уже чувствуешь подступающее (близкое) Нет. О, Райнер, я не хочу выбирать (выбирать значит рыться и быть привередливой) {167}, я не могу выбирать, я беру первые случайные строки, которые еще хранит мой слух. Ты пишешь мне в уши, тебя читаешь ухом.
Эта гордость из земли [821]
(конь, выросший из земли). Райнер! Следом досылаю книгу «Ремесло», там найдешь ты св<ятого> Георгия [822], который почти конь, и коня, который почти всадник, я не разделяю их и не называю. Твой всадник! Ибо всадник не тот, кто сидит на лошади, всадник – оба вместе, новый образ, нечто не бывшее раньше, не всадник и конь: всадник-конь и конь-всадник: ВСАДНИК.
____
Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет лучше помета!) – легкое ласковое слово: к собаке [823]. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк [824], и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: „собака!“» (Собака – от восторга и нежности и нетерпения – завывая – с тремя-а-а-а. То были не породистые собаки, – уличные! {168})
Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть ведь может и укусить, от одного умиления! – и целуешь. Много раз подряд.
Есть ли у тебя там, где ты сейчас, собака? А где ты сейчас? Вальмон – так звали героя жестокой, холодной и умной книги: Лакло [825] «Liaisons dangeureuses» {169}. которая у нас в России – не могу понять почему, нравственнейшая книга! – была запрещена наравне с мемуарами Казановы (которого страстно люблю!). Я написала в Прагу, мне должны прислать мои две драматические поэмы (все же не драмы, по-моему): «Приключение» (Генриетта, помнишь? самое прекрасное из его приключений, которое вовсе не приключение, – единственное, которое не приключение) и «Феникс» – конец Казановы [826]. Герцог, 75 лет, одинокий, бедный, старомодный, осмеянный. Его последняя любовь. 75 лет – 13 лет. Это ты должен прочесть, это легко понять (я имею в виду язык). И – не удивляйся – это написано моей германской, не французской душой.
Касаемся друг друга. Чем? Крылами… [827]
Райнер, Райнер, ты сказал мне это, не зная меня, как слепой (зрячий!) – наугад. (Лучшие стрелки́ – слепые!)
Завтра – Вознесение Христово. В_о_з_н_е_с_е_н_и_е. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан – с волнами. И Христос – возносится.
_____
Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.
Марина
Впервые – Вопросы литературы. С. 249–251 (с купюрой). СС-7. С. 58–61. Печ. по кн.: Небесная арка. С. 61–66.
52-26. P.M. Рильке
…перед ним
не кичиться тебе проникновенностью чувства… [828]
St. Gilles-sur-Vie
Вознесение Христово, 13-го мая 1926 <г.>
Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т.е. бездушно, неодухотворенно (эстеты – те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты – уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узна́ю) тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!).
Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни – итог один: больше!), – ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта.
Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. – Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте – чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ – чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись – отказа!) {170} [829].
Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, – я все пойму и стерплю.
_____
Пишу тебе в дюнах, в тонкой траве дюн. Мой сын (год и три месяца, Георгий – в честь нашей белой армии. А Борис считает себя социалистом! Неужели ты тоже?) – итак мой сын сел на меня верхом (почти на голову!) и отнимает у меня карандаш (пишу прямо в тетради). Он так красив, что все старые женщины (какие наряды! жаль, что тебя здесь нет!) восклицают в один голое: «Mais c'est un petit Roi de Rome!» {171} [830]. Бонопартистская Вандея – не странно ли? О короле они уже забыли, но слово «император» еще можно услышать. Наши хозяева (рыбак и его жена, сказочная пара, вместе им – 150 лет!) еще хорошо помнят последнюю империю.
Дети во множественном числе? Милый, не могла сдержать улыбки. Дети – понятие растяжимое (двое или семь?). Двое, милый, двенадцатилетняя девочка и годовалый сын [831]. Два маленьких великана из детской Валгаллы [832]. Дети великолепные, редкостные. Высокая ли Ариадна? О, даже выше меня (я не маленькая) и вдвое толще (я ничего не вешу) Вот моя фотография – из паспорта – я светлей и моложе. Потом пришлю лучшую и сделанную совсем недавно, в Париже, Фотографировал меня Ш_у_м_о_в, который снимал и работы твоего великого друга [833]. – Он мне много рассказывал о нем. – Я не решилась спросить, нет ли у него твоей фотографии. – Заказать ее для себя не посмела бы. (Ты уже понял, что я прошу тебя – напрямик и совсем без всякой робости – о твоей фотографии.)
…Лазурь и робость детских лет… [834]
Это я еще помню. Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована – обрывочно.) Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда – «Цари»? Ведь это чудо: ты – Россия – я.
– Сколько вопросов!
Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко – все.
_____
Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет.) Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья?
Бульвар де Гранси, 3 (кажется, недалеко от Уш?) – там ты найдешь меня [835]. У меня короткие волосы (как сейчас, в жизни никогда не носила длинных), и я похожа на мальчика, с четками на шее.
_____
Сегодня ночью читала твои Дуинезские элегии. Днем мне не удается ни читать, ни писать, я занята хозяйством до поздней ночи, ведь у меня всего две руки. Мой муж – всю молодость был добровольцем, ему скоро 31 (мне будет 31 в сентябре) [836], очень болезненный, а кроме того мужчина не может делать женскую работу, это ужасно выглядит (на женский взгляд) – сейчас он еще в Париже, скоро приедет. В ю_н_к_е_р_с_к_о_м у_ч_и_л_и_щ_е его в шутку называли «а_с_т_р_а_л_ь_н_ы_й ю_н_к_е_р». Он красив: страдальческой красотой. Дочь похожа на него, но счастливая, а сын скорей на меня, оба – светлые, светлоглазые, м_о_я р_а_с_к_р_а_с_к_а.
Что тебе сказать о твоей книге? Высшая степень. Моя постель стала облаком.
_____
Милый, я уже всё знаю – от меня к тебе – но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.
Марина.
Впервые – Дружба народов. 1987. № 7. С. 253–254. СС-7. С. 61–63. Печ. по кн. Небесная арка. С. 67–69.
53-26. Д.А. Шаховскому
St. Gilles, 18-го мая 1926 г.
Милый Димитрий Алексеевич,
Вот стихи, мой любимый цикл «Провода́», который жалела и не давала. Не весь, всех стихов 13 (даю 7), а строк 256 (даю 158) [837]. Делаю это сознательно: читатель быстро сыт, не хочу кормить через силу, не так его люблю (читателя). Но – оговорка: конец, т.е. 2-ая ч<асть> «Проводо́в» должна пойти в следующей книге «Благонамеренного» под цифрами: 7–8 и т.д. Если не согласны, могу сейчас дослать остальное, если не согласны и так – верните.
Стихи трудные, с ударениями, курсивом, переносами (разбивкой) строк. Корректура необходима. Только так и даю. Пояснила (синим) как могла, но – КОРРЕКТУРА НЕОБХОДИМА (с этим родилась, с этим и умру!).
У нас Норд, об океане и думать нечего, мерзнем, кутаемся. С<ергей> Я<ковлевич> на днях приезжает в трогательном самообмане ждущих его Тигра и Эвфрата (я о климате!).
Моя Вандея – суровая, как ей и быть должно.
_____
Очень прошу, милый Димитрий Алексеевич, если уже не выслали наших гонораров С<ергею> Я<ковлевичу>, выслать их мне. Деньги очень нужны. За дачу пришлось заплатить сразу за все полгода – больше 2-х тысяч.
_____
Где будете летом? Что делаете? Пишете ли свое?
Из всех «отзывов» единственный, меня огорчивший, и, вообще, единственный – отзыв Струве [838]. СОВСЕМ НЕ ПОНИМАЕТ СТИХОВ, ни моих, никаких. Френолог бы у него двух шишек не обнаружил: воображения и слуха. (Слух, впрочем, в ушной раковине, а то глубже, – стало быть выемка.)
До свидания. Сердечный привет.
МЦ.
Жду скорейшего ответа насчет «Проводов», В<оля> России тоже просит.
Впервые – НП. С. 367–368. СС-7. С. 39–40. Печ. по СС-7.
54-26. Б.Л. Пастернаку
<Около 22 мая 1926 г.>
Мой отрыв от жизни становится все непоправимее. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью, обессиленной жизнью, а живой из живых.
Подтверждение – моя исполнительность в жизни. Я исполнительна как раб. Только унеся вещь из дому, я могу ее понять, изымя<сь>, отвлечась.
Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем, я слишком суеверна, боюсь вслух, боюсь сглазить [то, что все-таки, очевидно, является – счастьем] – не объяснить. Боюсь оказаться неблагодарной. Но, очевидно, мне так трудно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранение переселяюсь в свободу – полную. В тебя.
Борис, ни один мой час не принадлежит мне. Никуда не могу уйти, все заранее распределено. Я бы и умереть не могла – п<отому> ч<то> распределено. Кем? Мною. Моей заботой. Я не могу чтобы Аля не мылась: Аля, мойся! по 10 раз. Я не могу чтобы газ горел даром, я не могу, чтобы Мур ходил в грязной куртке, я не могу. – У меня горд<ость> нищего – не по карману, не по собственным силам. И вот, как заведенная: <оборвано>. Борис, я тебя хочу – без завода, в каком-то жизненном промежутке, в состоянии паузы. Такая пауза – мост, поезд, всё, что движется: переносной пол, maison roulante {172} – моего (и м<ожет> б<ыть> твоего) детства.
Я ненавижу предметы – я загромождена ими. Точно мужчина, давший честное слово уехавшей жене, что все будет в порядке. Поэтому – не упорядоченная жизнь, а безумие, вдруг среди раз<говора> – срывается, забыла вывешено ли полотенце: солнце, нужно воспользоваться.
Словно вытверженный урок – как Отче Наш, с которого не собьешь п<отому> ч<то> не понимаешь ни слова.
Нынче письмо от Аси. Есть о Мо́лодце. «Борис, по своей добр<оте> увидел в конце простое, освобождение и порадовался за тебя». Ты опять прав. Конечно, и постое освобождение: от чего? от насилия жизни, от непременности жить. [Она честно как нужно оберегалась от счастья. Оно пришло. Разве важно – что именно во время Херувимской? [839] Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее – за cебя. Что они будут делать в «огнь-синь»? [840] Лететь в него вечно. Так я вижу счастье. Никакого сатанизма. Просто сказка, как упырь – силой любви – превр<ащается> в человека (его нарастающие, крепчающие предостережения, его мольбы!) А человек – Mаруся – силой той же любви в упыря <вариант: нечеловека> (перешагнула же через мать! – через себя! – в конце: через ребенка и барина). Как в Греции: любовь делает богов людьми и людей – богами.
Херувимская? Так народ захотел. И, нужно сказать, хорошо выбрал час для встречи. Борис, я не знаю, что́ такое кощунство. Любовь. М<ожет> б<ыть> – степень огня? Красный – синий – белый. Белый (Бог) м<ожет> б<ыть> силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Мое обожаемое слово.
То, что сгорает без пепла – Бог. Так?
А, от этих – моих – в простр<анстве> огромные лоскутья пепла.
Продолжение
То, что ты пишешь о себе, я могу тебе написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И – не радует. Имя (без отчества) на которое я прежде так была щедра, тоже затрепывается. Люди, которые прежде не замечали, вдруг – увид<ели>, воззрились, обмерли: А я та же. Что мне эта прихоть их часа? Я прежде тоже была.
Когда я прихожу в комнату, мне поскорее хочется из нее уйти.
Я совсем не умею жить в доме и жить с др<угими>.
<Оставлена пустая строка>
– ты мне ответил «поехали бы к Рильке» [841]. А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. Гёте в старости. В молодости нужно было – всё, а в старости – Эккерман [842] (воля последнего к II Фаусту, уши и записная книга). Рильке перерос Эккермана, он больше знает о бессмертии, чем Гёте. На меня от него веет последним холодом имущего, который и меня включил в свое имение. Да, да, несмотря на жар писем, на бесконеч<ность> вслушив<ания> и вним<ания>, на безукоризненность слуха, – я ему не нужна, и ты не нужен. Эта встреча для меня – большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он – прав, что я в свои лучшие, высшие – часы высшей силы во мне – такая же. И, м<ожет> б<ыть>, от этого спасаясь, четыре года подряд, за неимением Гёте, была Эккерманом – Волконского?! [843] И так всегда хотела во всяком, в любом – не быть!?
О, Борис, Борис, был бы ты здесь, я бы врылась в твою грудь <вариант: тебе в грудь>, закрыв глаза <от?> эт<ого> ледникового периода в груди.
Впервые – Души начинают видеть. С. 203–205. Печ. по тексту первой публикации.
54а-26. Б.Л. Пастернаку
22 мая 1926 г., суббота
Борис!
Мой отрыв от жизни становится всё непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью обескровленной, а столько ее унося, что напоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!
Свидетельство – моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь – не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу – полную. (Конец «Мо́лодца».)
Да, о Мо́лодце, если помнишь, – прав ты, а не Ася. «Б. по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя».
Борис, мне все равно куда лететь. И, может быть, в этом моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама – Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других более, чем – но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя – по голосу, по чужой воле, не своей.
Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее – за себя. Что они будут делать в огнь-синь? Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь». – Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час. Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur {173} – какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Всё остальное – степени силы. Любовь! Может быть – степени огня? Огнь-ал (та, с розами, постельная), огнь-синь, огнь-бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? (Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. Просто – линией.)
То, что сгорает без пепла – Бог. Тает?
А от этих – моих – в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Мо́лодец.
Я недаром отдала эту поэму тебе. Переулочки и Мо́лодец – вот, досель, мое из меня любимое.
Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что всё будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому – не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза.
Словно вытверженный урок – как Отче наш, с которого не собьешь, потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «Мо́лодец».)
_____
То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон – любовь, любовь, любовь. И – не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде так была щедра, – имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отвечаю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня. Нет, ты мне открой Америку!
_____
«Что бы мы стали делать с тобой – в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове – знаю). – «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей, отвлекающей. Рильке – отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Р<ильке> перерос Э<ккермана>, ему – между Богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена, Мне ему нечего дать: всё взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания – я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня – большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы – сама такая же. И может быть от этого спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и бо́льшим – С. Волконского! И так всегда хотела во всяком, в любом – не быть.
Всю жизнь хотел я быть как все.
Но мир, в своей красе.
Не слушал моего нытья
И быть хотел – как я [844].
Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л.М. Э<ренбург> еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь – поправка на мир. Да! Доехал ли Э<ренбур>г? Довез ли? Посылала тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день: ни ветри́нки. – Такие письма можно писать? – Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк.
Присылай Шмидта. У меня в Праге был его сын [845] и для него была трагедия и добавка «Очаковский» [846]. Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте па пристани [847]. Будь здоров. Обнимаю, родной.
М.
Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твоё сторожкое ухо – как я его люблю, Борис!
Впервые – Вопросы литературы. С. 256–257 (с купюрами). СС-6. С 249–251. Печ. по кн.: Письма 1926 года. С. 107–109.
55-26. Б.Л. Пастернаку
St. Gilles. 23 мая 1926 г., воскресенье
Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит – тот на ярмарке, кто не на ярмарке – тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубленное единодичностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.)
Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге – дорогам – сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок – море), гладя – по́ходя – какие-то колючие цветущие кусты – как гладишь чужую собаку, не задерживаясь – Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила – радовалась – дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: ВОТ! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroïc'и: кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но – ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно – ках!) времени моего детства – нелепых – квадратное дно и боковые банты, – девочки, так похожие на бабушек, и бабушки, так похожие на девочек… Но не об этом – о другом – и́ об этом – о всем – о нас сегодня, из Москвы или St. Gill'а – не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)
Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, – почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет – тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там.) Я с тобой сейчас, в Вандее мая <19>26 года непрерывно играю в какую-то игру, что́ в игру – в игры! – разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (п<отому> ч<то> когда Аля бежит – это я бегу!) опала ли Vie или взошла (прилив или отлив).
Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т.е. моя вынужденная заведомая неподвижность. Моя косность. Моя – хочу или нет – терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя – как Рильке! (Себя или божества – равно́.) Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, это и есть оно, все, что в нем ужасающего – оно. Суть его. Огромный холодильник. (Ночь.) Или огромный котел. (День.) И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис! Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову напр<имер> бы ненавидела. Как всякую власть). Море – диктатура, Борис! Гора – божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора – это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора – и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом.
И все-таки – не раскаиваюсь. «Приедается все – лишь тебе не дано…» [848]. С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и за чем: ТВОЙ СТИХ, т.е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море – заочное, над'очное, вне-очное. «Прощай, свободная стихия» [849] (мои 10 лет) и «Приедается все» (мои тридцать) – вот мое море.
Борис, я не слепой: вижу, слышу, чую, вдыхаю всё, что полагается, но – мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк и рыбак знают, что́ это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь – чистоганом.)
Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на́ море я – даже не пассажир! ДАЧНИК. Дачник, любящий океан… Плюнуть!
_____
Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку, выбивает из стихов, – вставший Nibelungenhort {174} – легко справиться?! Ему – не нужно. Мне – больно. Я не меньше его (в будущем), но – я моложе его. На много жизней. Глубина наклона – мерило высоты. Он глубоко́ наклонился ко мне – м<ожет> б<ыть> глубже, чем… (неважно!) – что́ я почувствовала? ЕГО РОСТ. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе. Я ему писала: я не буду себя уменьшать, это Вас не сделает выше (меня не сделает ниже!), это Вас сделает только еще одиноче, ибо на острове, где мы родились – ВСЕ – КАК МЫ.
{175}
Само пришло, двустишием, как приходит все. Итог какого-то вздоха, к которому никогда не прирастет предпосылка.
Для моей Германии нужен был весь Рильке. Как обычно, начинаю с отказа.








