Текст книги "Старомодная история"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
История Йожефа и Ленке Яблонцаи начинается не на выпускном вечере танцкласса, а здесь, у Бартоков, когда Йожеф, будучи с визитом у Илонки и ее мужа, в другом крыле, по просьбе Илонки заглядывает и к старшим Бартокам и видит двух девушек: Беллу, склонившуюся над каким-то сложным узором, и вторую, которую он узнает сразу, хотя видел ее один-единственный раз, в тот вечер. Сейчас он смотрит на нее без каких-либо особых мыслей: девушка сидит на вышитой скамеечке возле своей подруги и читает вслух. Читает она какую-то чушь, но сцена не неприятна; Нинон, например, никогда не бывает столь самозабвенна и непосредственна, она слишком умна для своих лет и слишком подозрительна, а эта девчонка с выпускного вечера, одетая в какое-то платьице в горошек, просто упоена текстом, который читает: «Нелли, – сказал Пол, глядя на меня сверху вниз, – как весело, от всего сердца умеете вы смеяться. Можно подумать, вы никогда еще не теряли голову, никогда не были влюблены, – говорил он с какой-то робостью в голосе, тем более удивительной, что до сих пор он всегда был самоуверен, горд и холоден.
Я отвернулась, чтобы он не увидел, как быстро покрылось краской мое лицо. Я была счастлива, что он считает меня такой спокойной. Женщина не должна позволять, чтобы любой мог заглянуть в ее сердце».
Наконец гостя заметили, и книга была поставлена на полку. Этот вечер у Бартоков был таким же, как любой другой; мать Беллы пригласила всех закусить и, так как Йожеф был у них впервые, угощала его особенно заботливо. Йожеф с удовольствием рассматривал картины на стенах – произведения Маргит; молодая художница, как всегда, когда в доме появлялся чужой, была тиха и мечтала лишь о том, чтобы как можно скорее остаться с близкими и Ленке. Тем больше веселились младшие; из-за обильного полдника у матушки настроение было особенно хорошее. Мелинда любила только лакомства и была худой, как щепка, у нее никогда не было настоящего аппетита, у матушки же еще в детстве отбили интерес к еде – сначала заставляя держать под мышками по книге и пичкая поучениями Розы Калочи, после – тем, что Мария Риккль ухитрялась заполнять разными делами даже промежутки между блюдами. Пока после супа из кухни несли второе, Ленке должна была заниматься рукоделием, ибо праздность – мать греха; к тому же тетя Клари готовила в основном постную и пресную пищу, для стариковского желудка. Так что матушка по-настоящему ела лишь у Бартоков – вот и сейчас она съела столько, что ей самой в конце концов стало стыдно; почувствовав на себе чей-то взгляд, она подняла глаза. Йожеф смотрел на нее с нескрываемым удовольствием. «Смотрит, как Пол Уошер на Элен Адэр, – подумала матушка. – Только мне еще не восемнадцать, а всего шестнадцать, и мне еще можно любить сливовые, ежевичные и имбирные пирожные». – «Завидую вашему аппетиту!» – сказал Йожеф. Более прозаической фразой, наверное, еще не начиналась любовь, – любовь, которая сопровождала Йожефа почти два десятилетия, а матушку, собственно говоря, до самой смерти.
Любовь эта занимала всех, кто играл более или менее важную роль в жизни Ленке Яблонцаи.
Мария Риккль была ею обеспокоена и – чего с ней почти никогда до сих пор не случалось – не знала, что делать. Слова, которые она слышала еще от Ансельма и которые позже стали в семье пословицей: «Гончие – к гончим, легавые – к легавым», казалось бы, подтверждались самой жизнью, доказывая мудрость отца: ведь вот и у нее, дочери трудолюбивых торгашей-легавых, не получился союз с аристократами-гончими. Но Йожеф был не джентри, хотя по общественному положению, по состоятельности вполне мог к ним относиться; зато в материальном отношении разница между сторонами была столь разительной, что Мария Риккль не могла избавиться от предчувствия: пропасть эта, по всей вероятности, окажется непреодолимой. Йожеф – не Юниор, у Йожефа есть умный, трезвый отец, который не позволит сыну очертя голову броситься в такое бессмысленное предприятие, как женитьба на бесприданнице. У Йожефа такие перспективы, что он просто не имеет права подвергать риску свое будущее из-за девушки, которая ни гроша не принесет в семью; наследие ее со стороны матери лучше не поминать, а отец в настоящее время – директор купальни, и то из милости; будь Йожеф ее сыном, она и сама бы сделала все, чтобы не дать ему жениться на Ленке.
Иным было мнение Мелинды. Она считала: родители Йожефа должны бога благодарить, если через внучку Сениора породнятся с семьей Яблонцаи, ну а если они выберут именно эту выдру, Ленке, у которой даже глаза-то не как у других, не синие, а зеленые, а стройность ее так просто уже доходит до смешного, ноги – длинные, как у комара, – то можно, конечно, осуждать их за плохой вкус, но не за правильность выбора. Конечно, у Ленке за душой ни гроша – но все равно она в родстве с королем Белой IV; а о Йожефе можно многое сказать, только не то, что его предки пришли сюда с Арпадом. Мать Беллы считала вполне естественным, если идиллия завершится благополучным концом: Ленке – славная девушка, красавица, умница, и остроумием бог ее не обделил, ну а что касается ее родителей, так ни к чему об этом много говорить; словом, Ленке любой дом только украсит. Белла настолько была уверена в том, что подруга ее станет женой Йожефа, что иногда задумывалась, какое платье ей надеть как будущей подружке на свадьбу Ленке, и, поскольку из бывавших у них в доме молодых людей никто ее особенно не интересовал, заранее горевала, что будет чувствовать себя одинокой на этой свадьбе – не Каритас же ей брать дружкой.
Встречаясь в обществе, родители Йожефа были очень милы с матушкой: знай Ленке хоть немного людей, она отметила бы, что они слишком уж с ней милы. Но матушка была влюблена и доверчива, она благодарным взглядом провожала мать Йожефа, некрасивую, как Нинон, и, когда ей приходилось идти мимо дома Йожефа, потихоньку гладила его стену. Десятилетия спустя я поймала ее на том же самом, когда мы проходили по старой Бочарной улице, словно не минуло с тех пор полстолетия, словно жившие тут когда-то люди не умерли или не были так далеко, что как бы и умерли, а главное, словно люди эти не обошлись с нею так жестоко; я сердито сказала, чтобы она не смела больше этого делать: что за абсурд – гладить стену. Матушка тогда посмотрела на меня и ничего не ответила, только головой медленно покачала; так она смотрела, когда пыталась научить меня чему-нибудь, а я оказывалась на удивление непонятливой. Когда я догадалась, что это, собственно говоря, жест Электры, которая, поглаживая землю – а не стуча по ней, – пытается убедить властителей подземного царства пустить ее еще раз в незабвенную, вечно оплакиваемую молодость, к Агамемнону, – когда я поняла это, ни матушки, ни Йожефа уже не было в живых.
Об этой любви, кстати говоря, высказывались обе заинтересованные стороны; любовь эта не относилась к тем тайнам, о которых упомянула перед смертью матушка и которые она навеки унесла с собой. Говорил мне о ней и Йожеф на неудачном ленче у Гунделя; его рассказ во всем почти дословно совпадал с матушкиным. «Йожеф был самым красивым юношей в городе». – «Матушка ваша была самой красивой девушкой». – «С Йожефом всегда было весело». – «Ленке была очаровательна, остроумна». – «Как он танцевал!» – «Как она танцевала!» – «Куда бы мы ни пошли, все девушки смотрели только на Йожефа». – «Где бы мы ни были, мужчины тут же обращали внимание на Ленке». – «Он любил то же, что и я». – «У нас были одинаковые вкусы». – «Если он за кем-то ухаживал, это много значило». – «Она была Ленке Яблонцаи, не кто-нибудь».
Йожефа я слушала недоверчиво и угрюмо, матушку же мы вместе с братом слушали раздраженно. Бела думал при этом о своем отце, который едва ли был так неотразим со своей чахоткой и со своим банкротством и которому вредно было находиться в бальном зале, где, стоило ему засмеяться, его начинал мучить кашель; я же думала об Элеке Сабо, который танцевать не умел, в обществе скучал, прогуливающихся по главной улице господ презирал, а по-настоящему любил лишь читать да сидеть дома и в любых условиях пытался воссоздать вокруг себя, хотя бы в миниатюре, деревенские порядки, напоминающие размеренный уклад жизни кальвинистов старых времен. С братом мы во многом не находили общего языка, но в одном сходились вполне: мы одинаково ненавидели Йожефа за то, что матушка так скованно и холодно принимала ласки, объятия, любовь моего отца и отца Белы.
Об увлечении Ленке Яблонцаи знали и в монастырской школе. Заведение Шветича никогда не пыталось оградить своих воспитанниц от жизни; здесь невеста могла ходить на занятия с кольцом в руке, жених мог ожидать ее у ворот – школа воспитывала не старых дев, а жен, матерей будущих новых воспитанниц. За исключением нескольких тщательно отобранных девушек, школа никого не пыталась оградить от радостей бытия: воспитанницы имели право в сопровождении старших ходить в театр, в школу танцев, участвовать в вечерах для молодежи, пикниках, благотворительных балах – разумеется, с ведома и разрешения Штилльмунгус. Алоизия, которую от негодования чуть апоплексический удар не хватал, когда она видела, как девушки за партами вытягивают шеи, чтобы посмотреть на идущих по улице военных, – и та лишь крестила лоб какой-нибудь очередной свежеиспеченной невесте и обещала молиться за нее. Девушки, все до одной, венчались в часовне, а не в церкви св. Анны, на обряде присутствовали все монахини. О том, каким успехом пользовалась Ленке на выпускном вечере, многие матери поспешили доложить Штилльмунгус, которая и об инциденте с Нинон знала не хуже остальных монахинь: ведь сестра Йожефа тоже ходила в католическую школу, правда, не на учительское отделение. Насчет того, что между Йожефом и Ленке что-то происходит, не раз намекала мать Беллы, с довольной улыбкой пророча Ленке счастливое будущее в богатом доме. Мария Маргит Штилльмунгус долгое время ни словом не выдавала свое мнение по этому вопросу; матушка рассказывала: ей было уже немного не по себе, что начальница молчит, – ведь из своего окна она может прекрасно видеть Йожефа, который не желает ждать Ленке перед казино, а стоит прямо напротив школьных ворот, перед приходской канцелярией; теперь Ленке ждет не только собака Боби, но и молодой человек – быть того не может, чтоб это не стало в школе темой для разговоров. Но начальница молчала, не предпринимая никаких шагов; предприняла же шаги – очевидно, по ее указанию – Каритас.
У матушки с Каритас были особые отношения. Матушкин класс, хотя и переживал бурный период детских любовей, тем не менее по-прежнему тянулся к Каритас бессознательной бисексуальной тягой, свойственной совсем юным девушкам, Каритас же без улыбки принимала восторженное, безрассудное преклонение воспитанниц, слагая его, как и самое свою жизнь, к алтарю Марии. Ни одна из монахинь в школе не вырастила столько глубоко и беззаветно верующих католичек, как Каритас, которая как будто совсем к этому и не стремилась. Она мучила девушек своими строгими и точными дисциплинами, не терпела расслабленности, небрежности, не обращала внимания на слезы. Каритас обладала какой-то колдовской прелестью, хотя красота ее столь же далека была от идеала той эпохи, как и красота Ленке Яблонцаи. Позже, когда я пыталась добиться у Беллы, у Маришки Табайди, у других матушкиных однокашниц, чтобы они описали мне, какова же все-таки была эта женщина, я так и не могла получить более или менее вразумительного ответа: выяснилось, что у Каритас не было однозначного лица, Каритас каждому казалась иной. Насколько в памяти у всех сохранились очки, перчатки, осанка, лицо, морщины, смех Штилльмунгус, взрывы негодования Алоизии, манерность Марии Боны, которую воспитанницы так любили пародировать, – настолько никто из них не мог точно описать Каритас. Охотнее всего ее необычность они выражали через явления природы; «Как Везувий», – вспоминала Белла. «Словно глетчер», – говорила Маришка Табайди. «Как ветер», – слышала я от Цицы Василь. «Как море», – объясняла Илуш Биро. «Как стихии», – вздыхала Вильма Тереи. «Каритас? – отвечала Мелинда. – Какой была Каритас? До того гордой, будто сам господь ежедневно говорил с нею. Штилльмунгус сидела себе в кабинете и если выбирала кого-то для своих целей, то выпускала ее. Я ее так и звала: «Каритас-охотница».
С 1900 по 1902 год, в последние два года учебы на учительском отделении, матушка жила в поле действия нескольких очень разных, но интенсивных сил.
И страхом, и счастьем наполняющее ей сердце тяготение, исходящее от влюбленного Йожефа, она ощущала постоянно, равно как и заботливое тепло дома Бартоков; симпатии дебреценского общества также помогали уравновешивать ту чашу весов, которую означал в ее жизни Паллаг. Ибо в Паллаге, куда ее время от времени возили, она тщетно пыталась сблизиться с младшими братьями и сестрами: те, ухватив друг друга за руки, за юбчонки, жили возле своей матери, словно выводок щенят, они лишь глазели недоверчиво на чужую барышню, про которую все говорили, что она им сестра, и пугали ее то быком, то лягающейся лошадью; отец не знал, о чем с ней говорить, и избегал ее, мать пыталась, без особого успеха, приручить к себе лаской. (Когда Эмма Гачари сбежала окончательно, увезя с собой сыновей, а две девочки Яблонцаи попали на улицу Кишмештер – лишь тогда сестры узнали друг друга по-настоящему.) Каритас отметила матушку своим вниманием сразу же, как та попала в монастырскую школу: она и разговаривала с ней чаще, чем с другими воспитанницами; однако после того, как на сцене появился Йожеф, это внимание стало принимать более определенную форму. Каритас звала матушку погулять, брала ее с собой даже на загородную дачу ордена, где монахини ухаживали за садом, читали, занимались рукоделием, радуясь возможности отдохнуть от строгого режима монастырской школы. Каритас давала Ленке Яблонцаи книги; мать Беллы и Мария Риккль одновременно заметили: Каритас начала работать над тем, чтобы воспитать девушку, пока все еще кальвинистку, монахиней.
Каритас-охотница не была новичком в таких делах. Шестнадцатилетней девочке она говорила не о небесах, а о земле, о перспективах, которые открываются перед невестами Христовыми в их на первый взгляд замкнутой, однообразной жизни. «С нашей помощью вы сможете стать кем угодно, – говорила Каритас, – орден в силах учить вас даже за границей. Господь любит музыку, вы получили бы самое высокое музыкальное образование, потом бы преподавали, а то и выступали в определенных орденом пределах. Досточтимые сестры говорят, способности у вас великолепные, даже начальница подчеркнула как-то, что с вашим аналитическим умом вы могли бы стать даже ученой. Мария Алексия в восторге от вашего литературного таланта. Получив от Господа столько даров, нужно распорядиться ими с умом и смирением. Монахинь, посвятивших себя литературе, в Венгрии было много со времен введения христианства, но если вас больше интересует наука, то ничто вам не мешает окончить потом курсы преподавателей и учить венгерский язык, историю, которую вы так любите». Матушка поблагодарила Каритас за доброту и обещала подумать над ее словами; у Бартоков же сразу выложила весь разговор. Мать Беллы посмотрела на девушку, к которой она так привыкла, которую успела полюбить столь сильно, что иногда ловила себя на том, что думает о ней как о собственном ребенке, представила себе, как эта непосредственность, этот проницательный ум, этот искрящийся юмор будет использован во славу господа, – и не увидела здесь ничего противоестественного. Но Ленке, оказавшись под надежным кровом дома Бартоков, лишь смеялась над предложением Каритас-охотницы, как над веселой шуткой. «Когда они берут меня с собой на дачу, – рассказывала она Белле, – они такими становятся, что, если не увидишь, не поверишь. Мария Алексия и Мария Рената в прошлый раз играли в какой-то красный мячик, бегали, подоткнув юбки, а тетя Маргит сидела у колодца и то читала, то на них смотрела. Они и домой меня отвезли в монастырской коляске, Йожи только рот разинул от растерянности – он ведь и туда за мной пришел и ждал перед воротами дачи, да только Каритас подняла верх, Йожи даже внутрь заглянуть не мог, так и побрел обратно по солнцу, в пыли, я чуть не умерла от смеха».
Так они и соперничали за благосклонность Ленке Яблонцаи: орден бедных сестер-школостроительниц и студент-юрист, вот-вот заканчивающий учебу; но если первый из претендентов открыто выказывал свои намерения, то второй лишь преданно, как собака Боби, ходил за ней, танцевал с нею на балах, заботился о цветах в прическу и на платье, навещал ее уже и на улице Кишмештер, пытался развлекать Мелинду, что было нелегко, и старался рассмешить даже купецкую дочь; Мария Риккль в таких случаях всегда испытывала чувство благодарности к юноше: за нелегкие десятилетия ее самостоятельной жизни ни веселые старые господа, живущие в ее доме, ни другие относящиеся к семье жеребцы не слишком утруждали себя заботами о ее хорошем настроении.
Шел предпоследний год учебы матушки в монастырской школе, когда Штилльмунгус решила взять дело, которым до сих пор занималась Каритас-охотница, в свои руки; вызвав Ленке, она попросила ее подумать, не хотела ли бы та вступить в орден. Если да, то можно было бы начать подготовку к этому шагу. Правда, придется несколько лет подождать, пока закон разрешит ей переход в католическую веру, но ведь протестантство ее и без того скорее теоретическое, с малых лет она получала католическое воспитание, так что, чем скорее она направит помыслы свои и цели в направлении, требуемом католической церковью, тем скорее покой и гармония войдут в ее жизнь. Матушка, не колеблясь с ответом, сразу же заявила: она не хочет быть монахиней, так как не чувствует к этому призвания. «Вы не знаете, в чем ваше призвание, Ленке, – сказала Штилльмунгус, – ибо вы не знаете себя. Я же вас знаю. Оставайтесь с нами, работайте, не идите в мир. Мир не для вас». Матушка, которую просто переполняли желания, любовь, надежда, лишь смотрела на начальницу, удивляясь, как она может столь сильно заблуждаться. «Я велела сестре Каритас заняться вами, – продолжала монахиня. – Мы здесь, рядом, и мы протягиваем вам руку помощи. Сестра Каритас сказала мне, вы хотите пойти на бал молодых торговцев. Пойдите. Вы снова будете танцевать и думать, что счастливы. Я не запрещаю, идите. Но мне бы не хотелось, чтобы вы были несчастны, я хочу избавить вас от разочарования». Матушка весело и спокойно смотрела на нее и с детской гордостью в душе думала, насколько больше знает уже она о жизни, чем Штилльмунгус, которая, конечно, и добра, и умна, как никто другой, но которая ведь никогда не танцевала с Йожефом. В конце разговора Штилльмунгус встала; матушка столько рассказывала мне об этом, что детали запечатлелись в моей памяти. Она поднялась, сняла очки, подавила пальцами глаза, словно вдруг ощутила огромную усталость. «Ленке, – сказала она, – вы должны остаться в ордене, разве это не понятно? Вам нужна именно такая жизнь, такие условия, здесь вы полнее всего раскроете себя, ибо здесь нет места любви плотской, здесь ценят лишь любовь к ближнему, работу и долг. Господь не может дать всего ни вам, ни другим. Вы понимаете? Вы рождены для того, чтобы стать монахиней, только вы еще не поняли этого, потому что брат Нинон танцевал с вами на выпускном балу и теперь провожает вас каждый день, да еще молодой Майтени по вас вздыхает, и еще многие. И будут вздыхать. Вы видите лишь их и не видите себя, вы и понятия не имеете о том, для чего вы родились». Матушка молчала, думая про себя: как странно, что даже Штилльмунгус, эта незаурядная женщина, даже она не может освободиться от навязчивой идеи, что бедным сестрам-школостроительницам нужно пополнение. (Сколько раз я видела потом, как, стоя у изгороди, отделяющей сад нашего дома на улице Св. Анны от сада монастырской школы, положив на изгородь руки, она подолгу смотрит на монахинь, скользящих меж кустами малины, смотрит, даже не поворачивая головы к собственному дому, и все ищет взглядом ту, кого уже никогда больше не увидит, – ищет Штилльмунгус, единственного человека, угадавшего особенности душевного и биологического склада Ленке. Угадавшего еще в те времена, когда о подобных вещах нельзя было думать в Венгрии не то что монахине, но и любой порядочной молодой женщине.) «Вы могли бы расправить крылья и взлететь, мы не мешали бы вам в этом, – продолжала Штилльмунгус. – Если бы вам стало скучно здесь, вы могли бы отправиться за границу или вступить в другой орден, не школьный, а медицинский, могли бы попасть в колонии, в дикие места, где проявили бы свою смелость и сообразительность. Я помочь вам хочу, неужели вы не понимаете, Ленке?»
Ленке не понимала ее.
«Но в чем же заключалась эта любовь?» – спрашивали мы с братом, спрашивали не раз, думая каждый о своем опыте в любви; матушка улыбалась растерянно и пыталась объяснить нам, что она всегда думала о нем; что ей радостно было знать, что он есть, существует на свете; что, увидев его, она впервые ощутила надежду на то, что, может быть, и у нее будет свой дом, такой дом, где не все вертится вокруг Марии Риккль, где у нее будет муж и они будут любить друг друга, и эта любовь восполнит родительскую любовь, которой ей так всегда не хватало, и станет наградой за горькое, без ласки, детство. «Ну а кроме того, что ты думала о нем и надеялась иметь свой дом, было еще что-нибудь?» – «Он провожал меня домой. Танцевал со мной. Всегда был там, где я». – «А еще?» – «Тогда как-то все было по-другому, – вспоминала матушка. – Лето в Дебрецене было как медовое, у него был и аромат, и густой золотой цвет, а весной цвели акация и сирень, они цвели и в саду у Йожефа, и, когда я, убирая в комнате, открывала окно в сад, я думала: он сейчас тоже ощущает, как цветет акация. А осенью мы с Мелиндой ходили в лес, собирали листья, желуди, зимой на улице стоял запах каштанов и жарили большие тыквы». – «Так ты из-за запахов его любила?» – в изумлении спрашивал брат. «Нет. Я только говорю, что были и запахи, и они всегда мне о нем напоминают. Акация весной, и мед, и желтые листья под ногами осенью, а зимой запах каштанов». – «А что вы с ним делали?» – допытывалась я. «Разговаривали. Обо всем. И смеялись. Потом он еще научил Боби петь. Боби за кусочек сахару издавал такие звуки, будто пел». – «Ты целовалась с ним?» – настойчиво подводила я её к сути. Матушка стала печальной и прошептала: один раз. Один-единственный раз поцеловал ее Йожи, но не надо об этом расспрашивать, ей стыдно. «Право, чего ты стыдишься одного поцелуя? – поучали мы ее. – Больше не было ничего?» Матушка трясла головой и с такой грустью смотрела на нас, словно сейчас ей окончательно стало ясно, как глубоко мы с братом погрязли в пучине порока. «Постой, – набравшись терпения, подводила я итоги. – Он один-единственный раз тебя поцеловал, причем ты даже не ответила на его поцелуй, были еще всякие запахи и ароматы, – мы с братом уже еле удерживались, чтобы не расхохотаться, – и еще он многократно провожал тебя домой. Но сколько раз он делал тебе предложение? И когда?» – «Один раз почти сделал, – сказала матушка, – то есть это я сделала, и он почти согласился, а потом передумал». – «Передумал? – возмутились мы. – Один раз почти согласился жениться на тебе да еще научил петь собаку? И ты говоришь, что он тебя любил?» – «Любил. И я тоже его любила», – ответила матушка, и теперь она уже не была ни растерянной, ни смущенной, а решительной, даже немного высокомерной, словно хранительница великой тайны, которую не дано узнать никому из ее детей. «Вы никого и никогда не сможете любить так, как я любила Йожефа и как Йожеф любил меня». – «Это уж точно, – сказала я почти раздраженно. – Так, как ты, не сможем. Мне, например, как ты могла заметить, те, кто любит, делают предложения». – «А, эти твои романы! – сказала матушка. – Или твои, Бела!» Мы с братом безнадежно переглянулись, чувствуя себя каждый негласным представителем своего отца, оба опять исполненные воинственных эмоций. «Раз он не хотел на тебе жениться, значит, не любил!» – заявил брат. «Нет, любил, – стояла на своем матушка. – Спроси кого угодно из тех, кто видел и знал нас тогда. Это была самая большая любовь на свете». – «Но ведь он на тебе не женился, – не выдержала я. – Он спокойно наблюдал, как ты дважды вышла замуж, чтобы отца Белы сделать несчастным и моего держать в сексуальном отношении на голодном пайке». – «Такой уж мир тогда был, – ответила матушка. – Каждому был начерчен свой круг. И довольно об этом. Я дала тебе полную свободу, понимаешь? Полную. Ты росла, как не росла никакая другая девушка, и ты тоже, Бела, и оба вы обязаны Йожефу всем, что имеете, что вам дано. Йожефу и нашей несчастной рабской жизни. Ты мне, я тебе – вы только это понимаете. В вас ведь тоже торгашеская кровь течет, Ансельмовы правнуки: получаю ласку – предлагаю имя, даю любовь. Да разве вы умеете любить? Вот мы, мы действительно любили друг друга с Йожефом, хоть в таком смысле, как вы думаете, и не были близки друг другу. Он женился на другой, я вышла замуж – все равно мы любили и никогда не забывали друг друга. И больше я об этом ни слова не желаю слышать». Она вышла, а мы, брат с сестрой, так и остались сидеть на месте. «Женился он из-за денег, – сказала я через некоторое время. – А ее бросил. А она говорит: любили друг друга». Мы растерянно смотрели друг на друга, как два живых заблуждения матушкиной жизни.
Белла Барток вела дневник с десятилетнего возраста; Ленке Яблонцаи начала записывать свои мысли и все, что с ней случалось, лишь когда познакомилась со своей подругой и наконец-то нашла место – дом Бартоков, – где могла оставить в безопасности свои доверенные бумаге тайны. Густо исписанные тетрадки были целы еще в конце двадцатых годов; матушка хранила их в той огромной, закрывающейся на ключ деревянной коробке, в которой ее первый муж прислал ей картофельный сахар, к величайшей тревоге семьи Майтени: чего можно ждать от невестки, которая в качестве подарка в день помолвки просит пять килограммов картофельного сахару – ничего себе вкусы и потребности. Я помню, как она бросила свои записи в печь; я даже испытала тогда нечто вроде триумфа: наконец-то горят те тайны, которые были у нее до того, как я появилась на свет, и на которые все то и дело намекают. Гораздо позже – я тогда и сама уже была замужем – я поняла: матушка не с воспоминаниями своими пыталась разделаться; это все равно было бы бесполезно. Если детали и потускнели, стерлись в памяти, то целое останется там навеки; а кроме того, дневник Беллы аккуратно регистрировал не только ее собственную жизнь, но и будни и редкие праздники задушевной подруги, Ленке. Просто матушка не могла вынести, что отец постоянно пробовал открыть коробку; она боялась, что в один прекрасный день он взломает-таки замок, чтобы узнать наконец, чем же был так хорош этот Йожеф, что его никак невозможно забыть. Дневник же Беллы сохранился до самой ее смерти. Когда она с семьей жила уже в другом городе, часто, приезжая в Дебрецен на день поминовения, она останавливалась у нас, и мы вместе шли зажигать свечи на кладбище. В таких случаях она всегда привозила с собой и дневник, и, возвращаясь домой из царства покойников, они принимались читать вслух. Нас с отцом они, правда, не прогоняли, но и присутствовать при чтении нам нельзя было; конечно, никто не высказывал этого прямо и грубо: матушка просто говорила, что нам, вероятно, не интересно, что они читают, мы свободны до вечера и можем пойти гулять или в кино. Мы брели куда-нибудь, два несчастных Сабо; я злилась, отец был печален. Однажды я все-таки получила представление о том, что за записи были в дневнике Беллы. Она приехала к нам на очередной день поминовения, я лежала в постели с простудой, чтение происходило в соседней комнате. Снабдив меня чаем, лекарствами, книгами, подруги удалились в столовую, под лампу, висящую над обеденным столом; отец, как они хотели, ушел. Я попробовала читать, но вскоре отложила книгу, поняв, что если вслушаться, то я разберу чтение Беллы. Если бы такое произошло с матушкой, она тут же предупредила бы меня, чтобы я читала тише; матушка в жизни не открыла ящика, если он был не ее, не заглянула в чужой шкаф; в юности на столе у меня неделями могли лежать присланные мне любовные письма, пока я была где-нибудь на каникулах: даже отправителя и штамп на них никто не считал себя вправе посмотреть. Я же, конечно, и не подумала их предупреждать – еще чего! Более того, переложила подушку на другой конец кровати и расположилась так, чтобы как можно лучше слышать то, из-за чего нас с отцом всегда отсылали из дому. В тот день Белла читала, какой счастливой казалась Маргит Ленке, как она завидовала художнице, которая уезжает работать то в Надьбаню, то в Мюнхен – и потом имеет возможность представить всем доказательство своего таланта. Вот если бы она, Ленке, когда-нибудь стала свободной и независимой! Белла, по ее собственным словам, записанным в дневнике, была потрясена этим горячим признанием: она-то всегда мечтала зависеть от мамочки или – если таковой будет – от мужа, она нуждалась в теплом семейном круге, ей нужно было, чтобы кто-то являлся главой семьи, чтобы на нее возложены были определенные обязанности. А Ленке – Ленке мечтала улететь, вырваться из того мира, в котором жила, и доказывала, что раз уж ты родилась женщиной, то можешь быть свободной лишь в трех случаях: если ты человек искусства, если ты богата, если ты работаешь, – ибо лишь при этих условиях ты можешь обойтись без мужской помощи. Белла добавила к услышанному свои размышления: Ленке, при отсутствии материальной основы и должного образования, едва ли станет человеком искусства; на богатство, если Йожи женится на ней, она еще может рассчитывать, а если пойдет на службу, то и на независимость. Матушка, по свидетельству дневника, ломала голову над вопросом, почему мужчине позволено то, что не позволено женщине, и спорила с Беллой, утверждавшей, что это господь так устроил, ибо «забота о животе – мужское дело». Да ведь выходит-то как раз наоборот, забота о животе ложится скорее на женщин, доказывала шестнадцатилетняя Ленке Яблонцаи и приводила в пример веселых старых господ и Марию Риккль, которая большего стоит, чем сколько угодно мужчин. Я узнавала в этом свою матушку: сколько я себя помню, она всегда учила меня, что мужчина – существо низшего порядка; ведь в противном случае зачем мудрая природа, которая дала животным мимикрию и так заботливо устроила все для того, чтобы мир не вымер, – зачем бы она возложила залог будущего, залог непрерывности – потомство – на более слабый пол? Тогда, в шестнадцатилетнем возрасте, она лишь повторяла затверженный со слов купецкой дочери тезис; позже она получила возможность сама убедиться в справедливости проповедуемой Марией Риккль истины. С обоими своими мужьями она оказывалась в ситуации, которая лишь укрепляла ее во мнении, что «жеребцы» в большинстве случаев неспособны прокормить семью, что основная тяжесть во всем ложится на женщину и если бы не женщина, то наступил бы конец света. Странно и страшно мне стало, когда я услышала слова матушки, сказанные ею, почти ребенком, и поняла, как рано сформировалась у нее определяющая все ее поведение позиция: ничего не ждать от мужчин, это все равно бесполезно. Так оно и было всегда: она все делала сама, сама бралась за все и добивалась всего, она избавляла нас от всех забот – и никогда не была свободна, даже в старости неся на своих плечах тяжкое бремя.