355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магда Сабо » Старомодная история » Текст книги (страница 13)
Старомодная история
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:58

Текст книги "Старомодная история"


Автор книги: Магда Сабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)

ЛЕНКЕ ЯБЛОНЦАИ

В марте 1889 года, когда Ленке доставили к дому на улице Кишмештер, из экипажа было вынуто и поставлено на землю зареванное, отчаявшееся, обессилевшее до того, что не могло уже оказывать сопротивления, четырехлетнее существо, с ужасом взирающее на большие, застекленные сверху и увенчанные полукруглым стеклянным же козырьком ворота. В памяти у матушки этот момент запечатлелся очень прочно, порой она рассказывала нам о нем, поражая невероятной резкостью сохранившейся у нее в голове картины. Даже Мелинда-Гизелла помнила это событие далеко не столь полно и точно, а она была уже шестнадцатилетней девушкой; видимо, ее внимание было сосредоточено на других, более существенных вещах. Прибытие Ленке для обитателей дома на улице Кишмештер означало, естественно, совсем не одно и то же; для прабабки моей это было что-то вроде триумфа: она не сомневалась в том, что ее ужасная невестка и безвольный сын в этот момент испытывают невероятные муки. Притом если Кальман так беспрекословно подчинился ее воле и отдал дочь, то рано или поздно ради материального благополучия он, глядишь, пожертвует и Эммой Гачари, и тогда хорошо продуманный брак еще повернет в должное русло извилистую реку его жизни. Мелинда, пожалуй, чувствовала только усталость: весь долгий путь ей пришлось держать в узде нового члена семьи, свою племянницу, которая брыкалась, визжала, ревела чуть ли не до посинения, едва лишь поняла, что дядя с тетей не просто взяли ее прокатиться до угла, что ее везут по каким-то незнакомым местам, неведомо куда, насильно посадив в гремящий, стучащий вагон, а рядом – ни мамы, ни папы. «Они даже обмануть меня не пытались, – рассказывала матушка. – Никто мне не обещал, что завтра, или пусть через неделю, но очень скоро я увижу маму с папой. Вот так, без всяких утешений и объяснений, я и очутилась в Дебрецене, на пороге какого-то дома, который я, конечно, напрочь забыла, хотя когда-то жила в нем, и меня загнали туда, будто бродячую собаку. Я, конечно, знай себе, звала маму. Тогда твоя прабабка сказала, что мама отдала меня им насовсем, и папа тоже, а вы, Гизи, тогда добавили, что я им не нужна была, вот они меня и отдали». – «А что, разве была нужна? – спросила Гизелла-Мелинда. – Они ведь тебя действительно отдали. Мы сначала с тобой чуть умом не тронулись, мне хотелось тебя взять и выкинуть в окошко, чтобы твоего визга не слышать». – «И одежду у меня забрали», – сказала матушка. «Да ну? – удивилась Гизелла-Мелинда. – Этого я что-то не помню». – «А я помню, – подняла на нее глаза Ленке Яблонцаи. – Все с меня сняли, я сидела голая, тетя Клари завернула меня во что-то, а потом мне дали другую одежду». – «А-а, – вспомнила наконец и Мелинда. – Ну конечно. Твоя полоумная мать сама шила тебе платья, точно такого фасона, как себе, ты похожа была на какую-то четырехлетнюю кокотку: в туфельках на лентах, даже с крохотным турнюром на заднюшке. Должны же мы были тебя одеть прилично. Тетя Клари подобрала тебе что-то, из моих старых платьев, кажется». – «Какое-то отвратительное тряпье», – сказала матушка. «Нет, вы слышали! Отвратительное! – вскипела Мелинда. – Старенькое, может быть, но не отвратительное. Я только помню, ты все время вопила, и когда били тебя, и когда не били, а крестная твоя все рвалась тебя навестить, да только мы ее не пускали: нечего шпионить».

В тот первый день, проведенный Ленке Яблонцаи в Дебрецене, – в день, когда она, нагая, беспомощная, оказалась на первой из бесчисленных остановок своего пожизненного хождения по мукам, – из обитателей дома на улице Кишмештер отсутствует лишь жена Хенрика Херцега (он же Сиксаи), Маргит, к этому времени уже мать троих детей. Вообще же семейная когорта наличествует в полном составе: кроме самой Марии Риккль и двух парок, Илоны и Мелинды, сидит в своей комнате Сениор, в соседней комнате поет и сквернословит Имре-Богохульник, который, хотя ему уже под девяносто, все еще, в сущности, вполне здоров, если не считать того, что после удара не может встать на ноги. В задней половине дома, неслышные и невидимые, прозябают два квартиранта, а в подвальном этаже суетятся две горничные, Аннуш. и Агнеш, и кухарка, тетя Клари.

Тетя Клари и Агнеш, родные сестры, родились в одном из поместий Ансельма и оттуда попали в свое время в дом Рикклей. У Яблонцаи они стали служить с 1867 года, после кёшейсегского краха; когда Мари, лишенная в один момент всего состояния, вернулась в Дебрецен, Йозефа Бруннер отдала дочери двух самых толковых из своих прекрасно воспитанных служанок: пускай хоть две пары опытных, не боящихся работы рук помогут дочери в лавине обрушившихся на нее невзгод и трудностей. Двух сестер Сюч, Клару и Агнеш, взяли в дом Рикклей еще девочками-подростками, Йозефа Бруннер воспитывала их на тех же моральных постулатах, что и детей Ансельма; прислугу она столь же добросовестно учила тому, что такое достойное поведение, умение владеть собой, чистоплотность, добродетели хозяйки, бережливость, честь, – как и собственных дочерей. Агнеш была на восемь, Клари – на десять лет старше их новой хозяйки, Марии Риккль, и хотя обе так же таяли в присутствии Сениора, как и все другие женщины, и так же испытали на себе неодолимое обаяние мальчишеской натуры младшего Кальмана, однако в конечном счете они смотрели на «жеребцов» глазами Марии Риккль: как на красивых, но бесполезных трутней, которых, к сожалению, приходится терпеть, хотя самое разумное было бы пристукнуть их или на худой конец выкинуть из семейного улья, чтоб не мельтешили перед глазами. Изображение тети Клари мне удалось найти; про Агнеш же я лишь со слов матушки знаю, что она даже в юности была на удивление тусклой и унылой девушкой, тусклыми, бесцветными были у нее и волосы, и глаза, от ее безупречно чистого, накрахмаленного до хруста передника всегда несло камелией. Тетя Клари на фотографии снята на фоне какого-то выцветшего пейзажа, за ней угадывается озеро, контуры деревьев – не то пирамидальных тополей, не то кипарисов, – сама она сидит, поставив локоть на плетеный камышовый столик, в черном длинном платье, в черном шелковом платке на голове, на плечи наброшено что-то вроде мантильи с бахромой; по складкам на платье видно, что оно тоже шелковое. В лице ее есть что-то неуловимо мужское; оно относится к тому типу лиц, которые даже в молодости выглядят грубоватыми, будто топором вытесанными; и в сочетании с этими нескладными чертами странно смотрится высокий, почти мужской, умный лоб. Когда я кладу рядом с этой карточкой фотографию Марии Риккль или даже моей красивой матушки, то с испугом вижу: есть у них у всех какое-то сходство – в форме головы, в выпуклости лба, в линии рта; возможно, тетя Клари тоже принадлежала к семье: не иначе как прапрадед Ансельм в свое время загляделся на какую-нибудь смазливую крестьяночку.

Платье, в которое одета на фотографии тетя Клари, перешло к ней, по всей вероятности, из гардероба ее хозяйки; наряд этот заставляет представить ее будущие похороны: ведь это тот самый черный шелк, которым стремится обзавестись заранее любая здравомыслящая старая дева, чтобы не стыдно было предстать пред очи благословенной девы Марии. Стоимость платья Мария Риккль, очевидно, вычла из жалованья Клари Сюч: листая прабабушкины хозяйственные книги, я вижу, что свое старое шерстяное платье она оценила в два форинта, которые и включила в счет горничной Агнеш; цена пары ношеных сапог – также два форинта. Прислуга, как показывают книги Марии Риккль, летом ходила в хлопчатобумажных, зимой в перкалевых или шерстяных платьях с передниками, в синих чулках и кожаных туфлях; рабочая их одежда шилась из люстрина. После кёшейсегской распродажи Мария Риккль взяла с собой из поместья горничную по имени Анна Киш; всем трем служанкам в доме работы по горло. Тетя Клари варит, Агнеш прислуживает в столовой и убирает, Анна Киш ухаживает за двумя паралитиками и за квартирантами. Втроем они и так еле управляются с делами, а тут еще, словно с неба свалившись, в доме появляется ревущая, надсадно требующая маму четырехлетняя девчонка. Голое, закутанное в льняное полотенце, божье наказанье это сидит на столе – и из-за него приходится карабкаться на чердак, искать детскую одежду, оставшуюся от барышень, чтоб на девчонке было хоть христианское платье. Когда его на нее натягивают, матушка дрыгает ногами, визжит, вырывается, а тетя Клари, пока моет ее и одевает, вспоминает, наверное, Эмму Гачари, как та несколько лет назад в своей комнате, выходящей во двор, читала роман и сплевывала на пол сливовые косточки, не желая даже встать и взять блюдце, так и ела прямо из бумажного пакетика да волосы завивала, а когда ей приказывали убирать за собой и не валяться без дела, так она еще смела перечить. Чтоб из этой вот соплячки росла такая же дармоедка – нет уж, хватит с них старшего Кальмана, восседающего в своем кресле, да старого Имре, который никак не хочет помирать, а тут еще Илону надо замуж выдать, да Гизеллу пристроить. Тетя Клари была великим педагогом, так что матушкино детство протекало в поле действия двух воспитательных доктрин: одной, более тонкой и дифференцированной – Мелинды, и второй, более прямолинейной, хотя и, при всей ее жесткости, более здоровой – тети Клари.

О первых годах, проведенных Ленке Яблонцаи в Дебрецене, я знаю немного, матушка не рассказывала о том процессе, в результате которого она стала полезным, оправдавшим вложенные в нее усилия членом семейного коллектива, возглавляемого Марией Риккль; каким все же был этот период, она сообщала не в позитивной, а в негативной форме, и не подозревая, что сообщает что-то. Порой она вдруг, без всякой видимой причины, с какой-то неистовой нежностью прижимала меня к груди; до сих пор я слышу ее голос, выкрикивающий в синем полумраке нашей спальни странные слова: «Никому тебя не отдам. Никому! Слышишь?» Я удивлялась; кому ей меня отдавать, на меня мог претендовать разве что отец, да я и без того наполовину принадлежу ему, они с матушкой еще до моего рождения условились об этом, и я всегда гордилась, что они не только ощущали необходимость во мне, но и поделили меня, когда меня еще и на свете не было. «А меня вот – отдали!» – таким должно было бы быть продолжение фразы, которое матушка не произносила, она лишь стискивала меня изо всех сил, словно кто-то собирался меня у нее отобрать.

Поскольку никто и никогда ей не рассказывал, как и почему, собственно говоря, она рассталась с родителями, а Эмму Гачари она знала лишь со слов обитателей дома на улице Кишмештер, так как ей навсегда запрещено было встречаться с матерью без свидетелей, отец же, стыдясь себя, избегал искренних бесед с нею (да если бы он и решил вдруг поговорить с дочерью, что бы он мог ей сказать? Пока матушка достигла такого возраста, когда она была бы в состоянии осмыслить трагедию своих родителей, Эмма Гачари и Юниор скатились настолько низко, что история жизни любого из них никак не годилась для слуха молоденькой девушки), то родители были для нее более мертвыми, чем если бы умерли на самом деле. Страшное детство таилось за простой этой фразой: «А меня вот – отдали», – фразой, которая объясняла и то, почему, пока я не выросла, она решалась оставлять меня одну лишь в том случае, когда я сама ее об этом просила, собираясь писать стихи или «роман» или же сочинять с подругой моей очередную пьесу. Привычку всегда держать меня в поле зрения Ленке Яблонцаи сохранила до самой своей смерти; сколько раз уже здесь, в нашем пештском доме, случалось: если у нас допоздна сидели гости, которые не интересовали ее или с которыми она не хотела встречаться, и она еще до их прибытия уходила к себе, я вдруг замечала, что за спиной у меня чуть-чуть приоткрывается дверь в соседнюю комнату. Я знала: она, в ночной рубашке и в халате, стоит за дверью, как стояла в детстве, когда я вдруг вскрикивала или начинала плакать во сне, чтобы убедиться, что со мною ничего не стряслось, что я жива и здорова; она не могла себя преодолеть, даже когда я была вместе с мужем и она не сомневалась, что ничего плохого со мной быть не может. Пока я была ребенком, всегда находился кто-нибудь, кто соглашался посидеть со мной, пока родители в гостях; тетю Пирошку, например, и просить об этом не надо было, так она любила меня, – и все же матушка ни на шаг от меня не отходила. Ее связи в обществе ослабли не только из-за стесненного материального положения: матушка из стольких трудных ситуаций находила выход, что нашла бы его, вероятно, и тут, если бы очень хотела, и сумела бы решить проблемы, связанные с хождением в гости, – однако она сама отказалась от своих старых знакомств, не принимая никаких приглашений, которые могли грозить тем, что я останусь дома одна. Когда я выросла и, живя еще вместе с ней в нашем старом доме, стала уходить по своим делам, она всегда дожидалась меня: как бы поздно я ни пришла, она сидела за своим любимым красновато-коричневым столиком, в платке, наброшенном на плечи, и раскладывала пасьянс, поглядывая то на часы, то на дверь. Она никогда не оставляла меня одну, ибо Ленке Яблонцаи в детстве узнала, что такое одиночество. С четырех лет ее стали приучать к страшным ночным часам.

Спать ей назначили в комнате парок, на освободившейся постели Маргит; Илона испытывала к ребенку, нежданно-негаданно подселенному к ним, столь же сильное отвращение, как и Мелинда: при взгляде на Ленке вместо обожаемого брата им вспоминалась ненавистная невестка; не мудрено, что они старались видеть ее как можно меньше и при любой возможности перекладывали надзор за ней на тетю Клари. Девочка почти каждый вечер оставалась после ужина одна, в одиночестве укладываясь спать на бывшей кровати Маргит почти рядом с дверью над кроватью висел вышитый шнур звонка, которым барышни вызывали прислугу из подвального этажа. Перед Марией Риккль стояла задача – выдать замуж еще двух дочерей, и потому ей приходилось вместе с Илоной и Гизеллой продолжать выезды в театр, на балы, маскарады в такие вечера Ленке укладывали рано. Лежа в постели девочка смотрела, как одеваются ее тетки, как прихорашивается Илона, как Мелинда прикалывает накладные волосы на затылок и тюлевые шарики на плоскую грудь И оставалась наедине с шорохами, с ветками, скребущими по оконному стеклу, с неожиданными потрескиваниями в стенах, с сухим стуком орехов, перекатывающихся на чердаке, иногда с огнем, который некоторое время бросал живые отсветы из-за печной дверцы, потом угасал – и тогда приходила настоящая темнота. Что она видела в часы одиночества, какие образы ей являлись – матушка никогда не говорила; догадаться, в каком направлении работала ее фантазия, какие леденящие кровь образы она рождала, помогли мне десять с небольшим сказок, обнаруженные в ее бумагах после смерти. Впрочем, догадываться о том, что она испытывала в те ночи, я могла бы, например, и из истории со звонком, которую она рассказывала иногда, с улыбкой описывая нам, как она, крохотная, трясущаяся девочка, в темноте, не выдержав ужасов, навеянных собственным воображением, вскакивает в постели и отчаянно тянет, дергает висящий над кроватью шнур с вышивкой из нежных розочек и двух сплетенных рук: кто-нибудь, придите, мне страшно. На зов являлась собственной персоной тетя Клари, которая попыталась было побоями отучить девчонку обрывать шнур; но, когда та, заранее ревя в ожидании неизбежных шлепков, все-таки продолжала свое, словно била в набат, возвещая о терзающих ее кошмарах миру в лице кухонной прислуги, тетя Клари прекратила наказания и разрешила проблему с помощью стремянки. Барышни, Илона и Гизелла, и так достанут шнур, если понадобится, а Ленке пускай привыкает к темноте. Тетя Клари подвязала шнур на такую высоту, что матушка не могла его достать, даже встав на кровати. «Так я и боялась себе дальше, – рассудительно говорила матушка. – Боялась я, в общем-то, всего, но особенно – Хромого».

Хромой был кровожадным чудовищем-вампиром, персонажем доморощенной мифологии Гизеллы-Мелинды; из детей Сениора Мелинда больше всех, после Кальмана, наделена была литературным чутьем и силой воображения; постоянная ее настроенность на катастрофу, на конец света, на семейный или политический крах была своеобразным диким побегом той же самой фантазии, которая породила Хромого – орудие устрашения дочери Эммы Гачари. Не выдержав одинокой борьбы с кошмарами в темной комнате, девочка с колотившимся от ужаса сердцем выбегала на цыпочках в коридор, ища кого-нибудь, с кем можно было бы разделить свой страх. На сочувствие тети Клари можно было не рассчитывать, в кухню она вообще боялась спускаться, там ее только ругали и били, – и она бежала туда, откуда доносились голоса, – к задней половине дома, где жили два веселых старых барина. Оба страдали бессонницей и пытались преодолеть заброшенность каждый в соответствии со своим темпераментом: Сениор, пока Мария Риккль и дочери были в театре или на каком-нибудь балу, читал, Имре-Богохульник пел. Он знал, что в такое время никто на него не прикрикнет, и горланил непристойные песни; даже скованный болезнью, он был силен и смел, как Толди. Матушка, едва доставая до высоко расположенной ручки, с усилием открывала дверь и попадала к деду; в свете лампы ребенок и парализованный Сениор глядели друг на друга. Оба Яблонцаи рады были девочке; оба жили в таком унизительном одиночестве, что ее приход в ночные часы стал для них нетерпеливо ожидаемым событием. Сениор брал ножницы и вырезал ей из бумаги невероятно сложные кружева, фигурки, рассказывал про героев, про разбойников, про коней, про звезды, про греческих богов, как рассказывал когда-то собственным детям; Имре-Богохульник заставлял ее плясать. В нашей квартире на улице Хуняди – той улице Хуняди, что была стерта с лица земли американскими бомбами, – где матушка раскрасила все стены моей комнаты золотыми и красными птицами, висел на стене красный вышитый карман, вроде тех, в которых держат одежные щетки, только больше и красивее. После смерти Марии Риккль при дележе ее наследства матушка смогла выбрать лишь какую-нибудь мелочь на память: выдав ее замуж – заявили парки, – купецкая дочь и так сделала для нее больше, чем предусматривал любой закон, любое право. Матушка выбрала красный карман, в котором Имре-Богохульник держал сахар, их тайное ночное лакомство. Бесплатно сахар не полагался, за него нужно было танцевать, и четырехлетняя Ленке Яблонцаи отплясывала в комнате прадеда, на потертом ковре (в комнаты старых господ попадало в доме на улице Кишмештер все то, что неудобно было показывать гостям) свой сольный танец: кружилась, кланялась, приседала, подхватив полы длинной ночной рубашки, и после особо удачных па Богохульник бросал ей кусочек сахару, который всегда падал перед ней на пол. (Матушка в жизни не поймала ни одного брошенного предмета, ей было страшно, когда в ее сторону что-то летело, ее пугали даже жук или бабочка.) Ленке, словно собачонка, искала лакомство, ползая по полу. Однажды Мария Риккль с дочерьми почему-то пришли домой раньше обычного и застали Ленке в самый разгар ее выступления; в эту ночь и родился Хромой, который жил в коридоре, в печной выемке возле лестницы на чердаке, был черным, очень страшным и подкарауливал Ленке Яблонцаи днем и ночью. Днем его власть несколько ослабевала, но ночью он становился всемогущим: если бы Ленке вышла за порог комнаты, он тут же схватил бы ее и унес в преисподнюю. С тех пор матушка не смела ходить к веселым старым господам, а если и забегала к ним, то изредка, тайком, в дневное время; в ту половину дома, где жила бабушка, вход ей был заказан, Мария Риккль не желала видеть дочь Эммы Гачари. Ленке бегала в саду; найдя какой-нибудь шарик, катала его по полу; познакомилась было с квартирантами, но и туда ей запретили ходить. У одной кошки родились котята, всех их оставили дома: за Мелиндой всегда ходила свита всякого зверья. Матушка опустила котят в бочку с дождевой водой: пусть искупаются, будут чистенькими – и удивилась, когда они утонули. «Ишь, живодерка, – сказала четырехлетней девочке Агнеш, – сразу видно, чья дочь, – и, положив дохлых котят к ногам перепуганной Ленке, крикнула в окно подвала: – Клари, пойди-ка взгляни, что сотворила Ленке Гачари!» – «Яблонцаи, – плакала матушка, – меня зовут Яблонцаи!» – «Гачари!» – сказала Агнеш, потом сложила котят матушке в передник и велела нести в дом, показать бабушке; матушка опустила передник и убежала. Вечером она обнаружила странно вытянувшиеся, гладкие трупики перед своей постелью, тетя Клари в тот вечер даже свет в комнате оставила: пусть смотрит на плоды своих рук, пока семья не вернется из театра.

Дом на улице Кишмештер был огромен. Не только в глазах ребенка, но и на самом деле; огромные сводчатые ворота, делившие дом на два крыла, были рассчитаны, собственно говоря, на экипажи и большие повозки или возы; людей, приходящих в дом Марии Риккль, ждала вырезанная в высоченной створке калитка. Войдя в подворотню, повернув влево и поднявшись на несколько ступенек, гость попадал в длинную и узкую прихожую, где его встречала вешалка на всю стену, с зеркалом, со стойкой для зонтов и тростей; тут же, как в шляпном салоне, на отдельном столике торчали подставки для женских и мужских шляп – лишь для членов семьи, конечно. Книга Розы Калочи, по которой воспитывали и матушку, в этом вопросе не признавала шуток: в хорошем обществе гость не оставляет шляпу на вешалке, но берет ее с собой даже в гостиную, держа за край на уровне колен – как на картине Тихамера Маргитаи[90]90
  Маргитаи, Тихамер – венгерский живописец конца XIX – начала XX в.


[Закрыть]
«Достойная партия» – и лишь после специального приглашения кладет на ковер или под свой стул. Из прихожей гость – конечно, если он того заслуживал, – проходил в салон, оттуда в столовую, а уж из столовой мог попасть в комнату Марии Риккль; окна этих трех помещений выходили на улицу Кишмештер, точно на то место, где сейчас стоит большое здание Госстраха по улице Бетлена. Архитектор, строивший в свое время дом, где жила семья Яблонцаи, нашел для уличного фронта оригинальное, хотя и не совсем понятное с точки зрения здравого смысла, решение: пол в каждой комнате где-то в середине вдруг резко менял уровень, опускаясь, с помощью трех деревянных ступенек, на добрых полметра вниз, что обеспечивало безграничный простор для фантазии владельцев в вопросе интерьера, но весьма затрудняло размещение мебели и вообще передвижение в этих комнатах. Из прихожей же, в другом направлении, открывался широкий застекленный коридор, по которому можно было попасть в комнаты задней, дворовой, части дома; в коридоре, в зеленых ящиках с ручками, терпеливо дожидались своей смерти не приносящие плодов, проклятые кем-то от начала лимонные и фиговые деревья парок. Здесь, рядом со спальней Марии Риккль, жили ее дочери, далее, в бывшей комнате Кальманки, сидел в своем кресле Сениор и в бывшей комнате для гостей, в непосредственной близости от Сениора, – Имре-Богохульник. В коридоре, на стенах, чернели дверцы печей, а повыше – свистящие и завывающие по ночам вьюшки; это были владения Хромого. С правой стороны, в подворотне, были двери в две другие комнаты; окно первой из них, выходящее на улицу Кишмештер, было замуровано; в этих двух комнатах жили квартиранты. И было в доме еще одно помещение, окнами во двор, где свалены были каток для белья, гладильная доска, столик для швеи, время от времени приглашаемой в дом, и прочие предметы, с которыми купецкая дочь не могла расстаться, но и присутствия которых рядом с собой не желала терпеть; Ленке Яблонцаи понятия не имела, что когда-то она уже жила в этой комнате: здесь они с Эрнёке играли рядом со своей прелестной матерью на вечно незастланной постели, здесь, вокруг колыбельки Эммушки, грудами копился мусор, здесь цвели ярко-красными обложками лежавшие по углам романы. Из подворотни же вела крутая лестница вниз, в подвальный этаж, где была кухня и комнаты для прислуги; в дальнем конце двора стояла конюшня, чаще всего пустая, на замке: лошади и повозки находились в Паллаге. Комнаты Марии Риккль и дочерей соединяло темное, без окон, умывальное помещение, куда войти можно было с двух сторон, но пользовались им только женщины, Сениор же и Богохульник, которым помогала мыться Аннуш, обходились фарфоровым тазом на столике; переносной клозет с крышкой, обтянутой гобеленовой тканью, был лишь у Марии Риккль; девушки могли им пользоваться, только когда болели. Нужник для прочих обитателей, увитый диким виноградом, прятался за кустами сирени; летом отправление естественных потребностей затрудняли здесь тучи назойливых мух, зимой – проникающий в щели меж досками, до животиков прохватывающий альфёльдский холод. Веселые старые господа по звонку получали судно. В дальнем конце дома вела на чердак деревянная лестница, заканчивающаяся небольшой выступающей площадкой; площадка была весьма кстати: втащив наверх мешок с горохом или орехами, здесь можно было перевести дух, вытереть мокрый лоб; но здесь хорошо было и просто постоять, глядя вокруг, любуясь колокольнями и домами Дебрецена.

С точки зрения прислуги, едва ли можно было придумать более неудобный дом – не только потому, что надо было держать в чистоте множество помещений: горничным приходилось с утра до вечера бегать вверх и вниз по крутой лестнице, таская белье, блюда с едой, дрова для печей, клозет Марии Риккль и судна веселых старых господ. Сениор в свое время, сразу после переезда в Дебрецен, выступил было с предложением: ведь в правом крыле, рядом с квартирантами, достаточно места, можно поднять прислугу из подвала или хотя бы кухню перенести наверх; Мария Риккль тогда даже не ответила ему. Кладовая тоже была в подвале, окна ее, конечно, выходили во двор и были закрыты металлической сеткой, которая летом оберегала продукты от непрошеных нахлебников. Во дворе, между крыльями дома, был разбит цветник, под разросшимися, одичавшими кустами сирени и жасмина всегда бродили, лежали, спали многочисленные кошки и собаки. В кошках постоянная нужда ощущалась из-за мышей, собаки необходимы были якобы для «охраны» дома; но держали их, конечно, не поэтому: все Яблонцаи не представляли себе жизни, если рядом не было четвероногих. Попадали сюда и подобранные на улице, нашедшие здесь временный приют животные; потом их отправляли в Паллаг.

Завтракать, обедать, ужинать семья собиралась в столовой; нужно было быть очень больным, чтобы есть в своей комнате; часы приема пищи в доме соблюдались столь неукоснительно, что к ним вынуждены были приурочивать свадьбы, похороны, семейные и общественные события все, кто рассчитывал на участие обитателей дома на улице Кишмештер. Купецкая дочь, садясь за стол последней, звонила горничной: можно подавать; семья в это время сидела, выпрямив спины, на неудобных стульях. Подаваемая на стол еда была до того горяча, что язык обжигала; в этом деле великой мастерицей была тетя Клари, которой столько раз отсылали назад пронесенные через двор, иногда по трескучему морозу, порой действительно немного остывшие блюда (прислуга не имела права входить в прихожую из подворотни, путь в столовую для нее существовал только через застекленный коридор), что со временем она приноровилась подавать все с пылу с жару, чтобы в адрес кухни не было попреков; супом можно было свинью ошпаривать. Мы с отцом всегда смотрели на матушку, на Мелинду, когда она бывала у нас в гостях, как на фокусников: мы кофейную чашку еще и в руки не можем взять, а они уже все выпили – словно их с пеленок вскармливали горячими угольями.

Мебель, стоявшую в доме, я и сама отчасти знаю: салонный гарнитур вишневого цвета позже стоял в квартире у Мелинды, там же я видела кожаные кресла Сениора и массивный немецкий столовый гарнитур с резьбой. После смерти Мелинды к матушке, а потом ко мне отошел барочный чайник Марии Риккль вместе с четырехугольными красными чашечками для какао на маленьких ножках, чудесными вазами, приобретенными купецкой дочерью, и статуэткой в стиле рококо, изображающей охотника, который вместе со своей собакой подглядывает за весьма красивой дамой, опустившей в ручей белые ноги. Две дополняющие друг друга необычные вазы в форме раскидистых деревьев с миниатюрными фигурками у основания ствола дали Ленке Яблонцаи основательную пищу для размышлений; в конце концов матушка почувствовала, что разгадала их тайну, и попыталась соединить влюбленных. Дотянувшись до комода, она поставила уникальные фарфоровые вазы рядом друг с другом, а когда ее поймали за этим занятием, тщетно пыталась, плача, доказать: мол, она лишь хотела, чтобы дядя и тетя встретились, – ее основательно побили, чтобы впредь не вздумала трогать ценные вещи. Из мебели – насколько эту вещь можно вообще назвать мебелью – дома у меня хранится один-единственный предмет: обтянутая бархатом скамеечка для ног, с нетускнеющими розами на ней: розовой, кроваво-красной и желтой; Мария Риккль вышивала их, будучи невестой, но, когда я на них смотрю, я думаю не о прабабке и не о Сениоре, а о ребенке, о крохотной девочке, сидевшей когда-то на этой скамеечке.

Из пятидесятилетней давности всплывает у меня в голове воспоминание. Мы с матушкой пришли в гости к Мелинде, я перевертываю скамеечку и, усевшись между деревянными ножками, гребу руками, плывя по воображаемому морю. Мелинда сердито просит меня не портить мебель и добавляет, что вот матушка была куда бережливей, она, бывало, и не шелохнется на скамеечке, пока не съест весь обед или ужин. Матушка улыбается, они говорят с Мелиндой о прошлом – я не очень прислушиваюсь к их словам: меня больше интересует настоящее и еще больше – будущее. То, что матушка сидела на этой вот скамеечке, а накрытый салфеткой табурет служил ей столом, я не находила даже забавным; я напомнила это, но запомнила машинально, без всякого интереса. Будучи сама еще ребенком, я не хотела представлять ребенком матушку. Матушка была – матушка, взрослая женщина, жена отца, моя опора, мой остров в ненадежном, зыбком мире, я даже не пыталась представить себе ее давнишнее лицо или ее слезы.

А на скамеечке той было пролито когда-то много слез. Мать того отважного родственника, что сохранил фотографию Эммы Гачари, была частым гостем на улице Кишмештер и хорошо запомнила фигурку сидящей на скамеечке Ленке Яблонцаи; впрочем, сначала ее пробовали сажать за общий стол, но под устремленными на нее враждебными взглядами она постоянно что-то роняла, опрокидывала и, уже вопя от страха, вдобавок еще и залезала руками в пролитую еду. Мария Риккль доверила кормление Ленке Мелинде, по та не отличалась особым терпением. За каждый упавший на скатерть кусок она щипала Ленке или дергала ее за волосы, чем достигла того, что, еще не сев за стол, ребенок начинал реветь и отказывался есть. Илона в то время была влюблена, голова у нее полнилась своими мыслями и надеждами на замужество; Мелинда скучала и злилась, Мария Риккль чувствовала себя усталой: втроем они кричали на Ленке – и нашли решение почти одновременно. Пока девчонка не научится есть, пусть ее кормят внизу, на кухне, пусть с ней мучается тот, у кого есть время. Вскоре Ленке исхудала до того, что, когда домашний доктор, Уйфалуши, пришел к ним в связи с ангиной Мелинды и заметил слоняющуюся по комнатам, осунувшуюся, прозрачную девочку, он оттянул ей веки и прописал железо. Окружению Марии Риккль – и дочерям, и прислуге – в тот день было не по себе. Какой стыд – вызвать у доктора Уйфалуши подозрение, будто они держат Ленке впроголодь; кто сам не живет в этом доме, тот все равно не поверит, что в таком ребенке уже проявляется зловредный характер родной мамочки: лучше не буду есть, чтобы вам досадить. Тетя Клари сообщила, что у нее больше нет мочи, она уже и рот девчонке силой открывала, чтоб затолкнуть туда кусок, да ведь та скорей задохнется, чем проглотит. Ленке Яблонцаи вновь призвали к семейному столу, и купецкая дочь сама объявила ей: пусть лучше ест как следует, иначе Хромой ее заберет; матушка, рыдая, просила прощения и обещала делать все как нужно, но, лишь только она увидела приборы и стаканы, ее стало рвать, и пришлось снова вызывать врача, который в конце концов узнал-таки, что ему так не хотели говорить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю