355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магда Сабо » Старомодная история » Текст книги (страница 2)
Старомодная история
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:58

Текст книги "Старомодная история"


Автор книги: Магда Сабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)

Магда Сабо верно поняла, что условие успеха семейной хроники – отсутствие сентиментальности. О своих предках автор рассказывает без тени умиления, жестко, жизненно, с реализмом, редким в изображении людей близких. Рассказывает без снисхождения, но с возможностью понимания. Именно это придает книге внутреннюю энергию романа. Мы постепенно понимаем характеры, разгадываем героев, следя за их судьбами, и верим лишенной слащавости картине.

Автор находит точную меру беспристрастия и горячей заинтересованности: глядит с печальной иронией на Кальмана-Юниора, жалеет вечно поддававшуюся своим страстям Эмму Гачари и то открыто ненавидит, то начинает понимать властную, крутую, неуступчивую Марию Риккль. Магда Сабо будто чувствует, как в ней помирилась вся кровь этих людей, а время, прошедшее не напрасно, принесло возможность нового понимания.

Говорят: «Все понять – все простить». Нет, жестокие поступки, глупые страсти, нелепые выходки самолюбия, дикие претензии эгоизма еще виднее со стороны и на дистанции времени. Но автор получает привилегию судить не людей, а поведение, то есть нравы среды, классовые инстинкты, сословные привычки, по-разному приспосабливающие к себе человеческие характеры.

Успех Магды Сабо может породить добросовестную иллюзию, что подобную книгу ничего не стоит написать любому: собирай семейные предания, старые фотографии, да следуй за открывшимися тебе фактами и датами. Обманчивая легкость! Такую книгу о своей родне, о своих близких и предках и в самом деле мог бы сочинить едва ли не всякий, если б… если б ему только терпения, усердия, мужества сердца и таланта, каких хватило у Магды Сабо.

– Когда вы писали, вы надеялись на успех?

– Я очень боялась этой книги. Кого заинтересует история моих родителей, рода, семьи? Думала, что ни одного экземпляра не продадут. Но если что-то получилось, то потому, что я говорила не от себя: я была их голосом, их ртом. Потом я стала получать письма читателей, и оказалось, что у всех есть какая-то похожая семейная история, и своя Ленке Яблонцаи. С некоторых пор я заметила даже, что посторонние, незнакомые люди стали лучше относиться ко мне: я потеряла свое имя и стала дочерью Ленке. И я рада, что другие полюбили мою мать. Мама похоронена в Будапеште, Мария Риккль – в Дебрецене, и теперь на их могилах всегда полно цветов, их приносят незнакомые мне люди.

Опыт Магды Сабо примечателен и потому, что сходные по принципу повествования и сюжету книги стали появляться последние годы в различных странах мира. Интерес к бытию своих Форсайтов и Будденброков новой волной поднялся в мировой литературе. При этом обнаружилось по меньшей мере два новых качества, какие мы отмечали уже в «Старомодной истории», в книгах этого рода: освобождение от романической «выдумки», более откровенная документальность; и участие автора в повествовании как лица, как наблюдателя и собирателя материала, а иногда и как действующей где-то рядом со своими предками, на просцениуме или у кулис фигуры.

В 70-е годы в Америке получила репутацию бестселлера книга Алекса Хейли «Корни», имевшая подзаголовок «Сага об американской семье» (1976). Автор с великим прилежанием и находчивостью изучил архивы и сумел увлекательно рассказать о жизни нескольких поколений собственного рода, начиная от своего прямого предка – африканского негра Кунта Кинте, который был похищен работорговцами в 1767 году из родной деревни в Западной Африке и продан на плантацию в Виргинию. Эта книга, как и телефильм, поставленный по ней, поразили воображение миллионов американцев. Как сообщала печать, многие из читателей Алекса Хейли после его книги сами засели за изучение своей семейной истории.

Всего лишь тремя годами раньше в Польше вышла книга Анджея Кусьневича «Состояние невесомости» (1973),[3]3
  А. Кусьневич. Состояние невесомости. М., «Прогресс»,


[Закрыть]
которую сам автор определил как «полуинстинктивные мои странствования по годам, в которых меня не было…». Рассказчик предпринимает «параллельное путешествие» в историю, разыскивает своих ясновельможных предков в Польше конца XVIII века и поры наполеоновских войн и, что самое удивительное, перевоплотившись, действует рядом с ними – мальчиком при панах и величавом подскарбии, в жилах которого течет и его кровь… Родственные этому жанру явления внимательный наблюдатель обнаружит и в советской литературе последних лет: взять хотя бы «Кладбище в Скулянах» Валентина Катаева. И это не единственная у нас попытка сделать предметом общего внимания свой заброшенный и покрытый пылью «семейный альбом».

Мало кто находит теперь поэзию в теме «безотцовщины»: по несчастью или намеренно разорванных связей со старшим поколением, с прошлым. А ведь еще недавно это было обычным предметом вдохновения. К семейной хронике мировая литература возвращается после многих лет ее отвержения и, как представляется, «на новом витке». Старая семейная хроника – незамысловатый рассказ о том, как жили предки, такой пленительно простодушный у нашего С. Т. Аксакова, заметно потерял кредит и стал выглядеть в глазах многих читателей эстетической архаикой, когда тон начала задавать литература исповеди, противоречивых движений сердца. Могло показаться даже, что вся история человечества замкнулась во внутренних борениях и страданиях изнемогавшего от будней жизни человеческого существа. Старая семейная хроника была теснима и с другой стороны – хроникой исторической: на фоне грандиозных событий и битв, безжалостно рушивших родственные связи, патриархально, если не сказать ретроградно, выглядел интерес к домашней истории рода.

В нынешнем возрождении интереса к «корням», к связи поколений одной семьи, мы не ощутим, к счастью, неприятного «генетизма», соблазна «идеи крови». В лучших книгах этого рода, подобных «Старомодной истории», очень чувствуется зато личная, понятая через себя и своих близких прикосновенность к истории. И оттого не выглядят внешним приемом или бутафорией время от времени прорезывающие повествование Магды Сабо напоминания о том, что одновременно с событиями малого мира семьи делается в большом мире европейской истории: военные конфликты, дипломатические ноты, встречи глав правительств, народные недовольства – вплоть до воя гаубиц первой мировой войны и отдаленных зарниц русской революции.

Люди без прошлого, без чувства родословной слабее сознают свою личную причастность истории. Нельзя жить лишь кратким масштабом дней своей жизни; важно чувствовать себя сущим в истории, понять как личное достояние участие родных тебе по крови людей в историческом бытии народа.

И не в том, разумеется, дело, чтобы творить семейные легенды, искать знаменитостей среди своих предков. Слов нет, сладко, должно быть, думать, что ниточка крови связывает тебя с каким-то великим полководцем, мореплавателем или поэтом. (Пушкин и тот гордился своим предком Рачей, служившим «Святому Невскому».) Однако еще важнее в наш век чувствовать за своей спиной поколения самых простых своих предков – скотоводов, ремесленников, пахарей или пекарей, но в их неповторимом времени, слое и роде занятий – в совокупности и составляющих национальную и общемировую историю. Так рождается ненадуманное чувство личной причастности к великому прошлому своего народа, к истории человечества.

– Вы читали нашумевшую книгу американца Хейли «Корни»?

– Нет. Но я слышала о ней.

– По своей задаче она немного напоминает вашу.

– Да, в литературе, как через подземную трубу, иногда все проходит – темы, жанры.

– А как все же вы набрели на свой замысел?

– Кое-что я говорю об этом в своей книге. Могу прибавить, что я не рассчитывала писать эту книгу для всех. Мне казалось, я пишу ее для одной себя. Если хотите, все начиналось так: мать и отец мои жили дружно, мне казалось, что и я была хорошая дочь. Но меня намного сильнее тронула, стала интересовать их жизнь, когда я потеряла родителей. После их смерти я постоянно искала их и не могла найти. Я поняла, что природа сильнее всего, и если я не смогу приблизиться к ним, то и сама не найду равновесия в жизни. И вдруг я открыла, что у меня есть способ снова отыскать свою мать. И так же, как она когда-то родила меня, так мне захотелось воскресить и сохранить ее для сегодняшних людей.

Существует стойкое убеждение, что биографии заслуживают лишь великие мужи, люди, совершившие исторические деяния. Их по праву удостаивают включения в сонм бессмертных, им посвящают книги в сериях «Жизнь замечательных людей».

Но вот перед нами опыт биографии женщины не прославленной и по историческому счету самой обыкновенной. Она писала новеллы, музицировала, заслужив однажды поощрение Яна Кубелика, учила в школе детей – и ни в чем не добилась славы. Ее судьба, как миллионы других судеб, готова была растаять, потеряться в вечной немоте.

Но человеческое сознание хуже всего мирится с полным забытьем. В пору Возрождения величайшие поэты мечтали подарить бессмертие или хотя бы долгую-долгую жизнь в потомстве именам своих возлюбленных. Так, Данте воспел Беатриче, Петрарка – Лауру. Магда Сабо совершила смелую попытку ввести в пантеон бессмертных теней (или, во всяком случае, литературных долгожителей) образ Ленке Яблонцаи – своей матери. И это не просто дань благодарной памяти, тут угадывается некая возвышенная идея.

Разговаривая с Магдой Сабо о ее книге, я припомнил и упомянул имя русского философа Николая Федоровича Федорова. Она не осталась равнодушной к моему рассказу о нем. Человек, личностью и учением которого горячо, интересовались Лев Толстой и Достоевский, философ-утопист, оказавший своими космологическими идеями влияние на К. Э. Циолковского, он имел репутацию гениального чудака. Однако это «чудачество» сродни тем поискам литературы, о которых шла у нас речь. Центральный пункт философии «Общего дела» Федорова[4]4
  Фрагменты основного философского труда Н. Ф. Федорова вошли в составленную С. Калмыковым антологию русской социальной утопии и научной фантастики «Вечное солнце». М., «Молодая гвардия», 1979.


[Закрыть]
состоял в том, что грядущее человечество – мир высочайшей цивилизации, неизбежно придет к воскрешению во плоти своих предков, прежде живших на земле людей. Но возможно ли во всей неповторимой индивидуальности воскресить людей, сама память о которых давно потухла? Философ отвечал на этот вопрос так: сначала с помощью и не снившихся нам чудес науки и техники будут воскрешены каждым его ближайшие предки – отец и мать, а потом их сознание и память воскресят их родителей, и так дальше – в глубь каждого рода, вплоть до первого человека на земле.

Не здесь, разумеется, обсуждать вопрос о мере реальности и утопизма в этой грандиозной философской сказке. Важно, что вызвавший ее к жизни пафос вечной борьбы с забытьем сродни автору «Старомодной истории». Магда Сабо попробовала осуществить свой опыт «воскрешения предков», ничего не ведая о философии русского мыслителя прошлого века, и не способами ошеломляющего технического прогресса, а с помощью старых и скромных средств повествовательного искусства. Она вживе воссоздала мать, отца, бабушек и дедушек, своих предков вплоть до четвертого колена и еще дальше, но не перенеся их во плоти в нынешний день, а заставив нас дышать вместе с ними воздухом их эпохи.

Только в начале чтения кажется: нас угощают семейными россказнями о тетушках и матушках, какие сладко слушать долгими зимними вечерами у домашнего очага или под висячей лампой. Если вы уже пережили пору юношеского отталкивания от вскормившей вас семьи, то можете, пожалуй, по этому случаю испытать соблазн родственной метампсихозы – ощущения в себе какой-то части души своих предков. Но при более зрелом и сосредоточенном взгляде книгу эту понимаешь и как поиски твердого своего места на земле, самоощущения в цепи поколений.

История своего рода – не слишком ли нескромно? – возразит ханжеский вкус. Не чересчур ли откровенно? – усомнится добросовестная чопорность. Уместно ли снимать покровы с фамильных тайн?

Но, дочитывая семейную хронику Яблонцаи – Сабо, убеждаешься: это сама Венгрия, ее образ в скромном домашнем родословии. Дорога к самосознанию через сознание рода, вплетенного в общие судьбы нации и страны.

В. Лакшин


Кувшинчик с лебедями

ОБИТАТЕЛИ ДОМА ПО УЛИЦЕ КИШМЕШТЕР

Имре Яблонцаи (Богохульник) – прадед Ленке Яблонцаи;

Кальман Яблонцаи (Сениор[5]5
  Senior – старший (лат.).


[Закрыть]
)и его жена, Мария Риккль, – дед и бабушка Ленке Яблонцаи;

Кальман Яблонцаи (Юниор[6]6
  Junior – младший (лат.). Эти слова даются в латинском звучании, как употребляет их в книге автор. – Здесь и далее примечания переводчика.


[Закрыть]
), фигурирует в книге также под именем графа Гектора и Муки Дарваши, – отец Ленке Яблонцаи;

Маргит Яблонцаи, Илона Яблонцаи и Гизелла Яблонцаи (Мелинда) – тетки Ленке Яблонцаи;

Клара Сюч – кухарка;

Агнеш Сюч – горничная;

Анна Киш – горничная.

Эта книга была написана исключительно благодаря тому, что несколько лет назад я приобрела в антикварном магазине широкогорлый кувшинчик из синего фарфора с изображенными на нем двумя лебедями, чистящими перышки среди цветов лотоса.

Покупку я сделала без всякой на то необходимости: не нужен мне был никакой кувшин, тем более с такими вот томными лебедями. Уже в магазине, пока кувшинчик заворачивали в бумагу, я начала раскаиваться, что купила его. Дома я даже не стала искать ему место в горке среди фарфора и некоторое время всерьез намеревалась избавиться от него, подарить, что ли, кому-нибудь – есть у нас один друг, страстный собиратель образчиков искусства сецессион.[7]7
  Сецессион (или стиль «модерн») – художественное направление в немецком и австрийском искусстве конца XIX – начала XX в., противопоставлявшее себя академическому искусству, характеризовавшееся прежде всего подчеркнутой орнаментальностью.


[Закрыть]
Но в конце концов кувшинчик так и остался у нас, я лишь сослала его на кухню. Извечное мое провинциальное недоверие к коммунальным службам не рассеялось и за несколько десятилетий столичной жизни: у нас до сих пор всегда наготове свечи и керосиновая лампа на случай, если вдруг выключат свет, и всегда запасена вода для различных целей – тем более, что с водой действительно бывают перебои. В большом красном кувшине у меня стоит вода для олеандров, в пластмассовом ведре – для варки, для мытья посуды; кувшинчик же я наполнила водой с той мыслью, что в случае надобности это будет мой аварийный запас для кофе, для чая. Время от времени я в самом деле пользовалась кувшинчиком. Правда, редко. Водопровод не так уж часто выходит из строя. Я привыкла к кувшинчику и почти перестала его замечать, но, когда однажды кто-то убрал его с полки, где он всегда стоял, я вдруг разнервничалась, сама не понимая почему, и водворила его на прежнее место.

В эти годы я не раз ловила себя на том, что совершаю поступки, не свойственные мне, даже более того, противоречащие моему характеру. Например, вдруг посылала поздравления с Новым годом, с днем рождения родственникам, которым еще девочкой дала понять, что – среди прочего – потому так страстно хочу стать самостоятельной, ни от кого не зависящей, что мне до смерти надоели бессмысленные церемонии нескончаемых визитов, поклонов, приветствий, которых требовали от меня мои родители. Ни с того ни с сего я возобновляла дружеские отношения с людьми, казалось бы, навсегда вычеркнутыми из моей жизни, и сама поражалась этому не меньше, чем давным-давно забытые приятели и приятельницы, которым я вдруг начинала улыбаться, словно за минувшие десять – двадцать, а то и тридцать лет ровно ничего не произошло. Родня моя устрашающе возросла; я стала давать согласие на проведение читательских конференций в глухой провинции, в труднодоступных углах потому лишь, что мне отчего-то хотелось повидать края, откуда вышли мои родители; я начала ходить на похороны, заупокойные мессы, крестины, круг моих знакомств все ширился, я принимала приглашения, на которые никогда прежде не откликалась, и однажды попала свидетельницей на свадьбу дальней родственницы, а после обряда в соборе св. Матяша оказалась на необычайно многолюдном семейном сборище и чувствовала себя там, как рыба в воде, блаженно плавая среди множества доброжелательных лиц, знакомых мне со времен моего собственного детства или с момента появления на свет обладателя данного лица; никто из этих полузнакомых знакомцев не был настолько бестактен, чтобы спросить меня, мол, где же ты, голубушка, была до сих пор, почему тебя так давно не было видно и что такое случилось, что ты вдруг вернулась в родную среду. Больше всего поражал меня в моей переменившейся натуре неожиданно пробудившийся интерес к брату, который был старше меня почти на десять лет; для него этот интерес тоже был большим сюрпризом. Когда мы с ним бывали вместе, наше поведение в глазах окружающих, должно быть, выглядело почти неприличным: мы хохотали, вопили, бренчали на воображаемой гитаре, пели какие-то никому не известные песни, обменивались загадочными, внешне как будто осмысленными и все же непонятными для окружающих словечками, которые должны были таинственным образом дополнять друг друга, как половинки распиленной монетки, хранящейся у разлученных и через много-много лет нашедших друг друга брата с сестрой.

Однажды, заскочив ко мне и очень куда-то торопясь, брат пошел следом за мной на кухню, чтобы не прерывать разговор даже на несколько минут, пока я ставила чай. Крохотное это помещение, каждый квадратный сантиметр которого был использован, занят полочкой или ящичком, всегда его забавляло: он не мог постичь, как можно готовить пищу в такой конуре. Я стояла к нему спиной и скорее почувствовала, чем увидела, как он протянул руку и взял что-то с полки; там была коробка с чаем, и я решила, что это она его заинтересовала. Но, обернувшись, я увидела в руке у брата мой кувшинчик с лебедями; осторожно, чтобы не расплескать воду, он оглядел его со всех сторон.

– А где склейка? – спросил брат.

Я смотрела на него большими глазами. Если он придумал какую-то новую игру, то я не понимала ее правил.

– Уму непостижимо, – сказал он. – Неужели это в Будапеште сделали? Даже следов нет, что склеено.

– Ты об этом кувшинчике? – спросила я. – Да он абсолютно новый. Конечно, насколько может быть новой вещь из комиссионки. Откуда ты взял, что он расколот? Еще года нет, как я его купила.

– А, брось, – ответил он почти сердито. – Я же сам его разбил.

И он двинулся в комнату с кувшинчиком в руках, а я несла следом чай и, разливая его в чашки, все не могла избавиться от ощущения, что брат разыгрывает меня. Лишь когда мы уже сидели за столом и брат, обращаясь к остальным, объяснял, где именно в нашей квартире по улице Св. Анны стоял этот кувшинчик, разбитый им в детстве, но потом искусно склеенный кем-то, я поняла, что никакого розыгрыша нет: просто он говорит не о моем кувшинчике, а об одной из его копий, которых в свое время было, может быть, сотни и тысячи. В квартире на улице Св. Анны у нас был кувшинчик с лебедями, брат его раскокал, осколки выбросили и о кувшинчике забыли. По крайней мере забыла я; уж в этом-то не было никаких сомнений. Но не забыла о нем та, другая, непонятная женщина, которая в последнее время прилежно рассылает новогодние поздравления, ходит на свадьбы, конфирмации, поминки, разыскивает родственников, наносит визиты, принимает гостей. Эта женщина помнила кувшинчик и сразу узнала его, хоть это и фикция, мираж, обман чувств, ибо кувшинчик с водой у меня на кухне не тождествен тому, давным-давно разбитому, некогда стоявшему в нашей квартире – и, однако, чем-то он все же однозначен с тем, и потому его нельзя было не купить, не принести домой: он просто должен быть там, где живет эта женщина, должен находиться поблизости.

Это был день, когда я торжественно призналась себе, что проиграла сражение. Мы проиграли его все трое: Элек Сабо, Ленке Яблонцаи и я, заключившие некогда тайный союз, нечто вроде заговора. «Ты была очень счастлива с нами, – сказал отец однажды вечером, когда они спокойно и бесстрастно, словно речь шла о меню на будущую неделю, обсуждали, как мне жить, когда их не станет, – даже слишком счастлива. Когда нас не станет, тебе придется разобрать сцену, уничтожить все, что связано с нами. Не жалей ни мебели, ни прочего. Раздай все, раздари, чтоб ничего не осталось». – «Слышишь? Все! – твердо взглянула на меня матушка. – Даже мои книги. Девические мои книги – все равно чепуха. Поняла? Я не хочу, чтобы ты оглядывалась назад. Всегда смотри только вперед! Не хочу, чтобы столик для рукоделия, какой-нибудь старый шкаф… Словом, я хочу, чтобы ты смеялась. Чтобы была свободна от нас, чтобы не испытывала боли. Обещаешь?» Я обещала. Исчез и дом, и квартира, и мебель, и вещи – почти все вещи, как они хотели, исчезли вместе с ними. Не осталось практически ничего, что напоминало бы о той, безвозвратно утраченной жизни, – и вот тут-то я принялась разыскивать своих родственников, чтобы на лицах, почти чужих, вновь увидеть хотя бы одну родную черточку: линию губ, рисунок лба, разрез глаз; меня тянуло к тем, кто знал моих родителей, слышал их голос, их шутки, слышал, как они поют; я перенимала их друзей, их знакомства, их встречи с теми, с кем они бывали вместе в определенные дни недели, и ходила за них на свидания. Вот и в антикварном магазине я уверенно потянулась к предмету, память о котором давно стерло во мне время. Время, которое подчинило себе мое самосознание и оказалось бессильным перед более глубокими слоями моего «я». И вот по синей фарфоровой воде, на спинах лебедей приплыли обратно те, кто давно умер, приплыли домой, немного сконфуженные, но в общем довольные, ибо они ведь действительно сделали все, чтобы мне помочь, а уж если не получилось – ну что ж, ничего не поделаешь. И мы снова оказались вместе, втроем: матушка, отец и я, – и, чтобы не сойти с ума, чтобы жить дальше, я написала «Старый колодец», а теперь вот – «Старомодную историю».

«Старомодная история» – крестная дочь Эндре Иллеша.[8]8
  Иллеш, Эндре (род. в 1902 г.) – венгерский писатель-прозаик, директор издательства «Сепиродалми кёньвкиадо».


[Закрыть]

С тех самых пор, как вышел в свет «Старый колодец», он уговаривал меня написать особо о моей матушке. Задача и влекла меня, и отпугивала; я защищалась, как могла. Я говорила, что, конечно, знаю жизнь матушки, она не раз мне ее рассказывала, но очень уж это старомодная история. «Вот и название!» – сказал Эндре Иллеш и вскоре выслал договор. Я заперла его в стол, с глаз долой: к тому моменту я уже обнаружила в будущей работе неодолимые препятствия, меня отпугивало множество трудностей – даже такой, например, факт, на первый взгляд незначительный, как то, что стоявшие в спальне у тетки фотографии деда и бабушки, на которые я во что бы то ни стало хотела взглянуть еще раз, вдруг бесследно куда-то сгинули, исчезли, растворились. Старший брат, помнивший матушку совсем молодой, настойчиво принялся отговаривать меня писать книгу, он не хотел, чтобы жизнь нашей семьи стала темой романа; в довершение всего мы с мужем получили американскую стипендию и вскоре должны были выехать в Штаты. «Вряд ли мне удастся это написать» – заглушая таким образом свою совесть, я почти пять месяцев, живя в Америке, собирала в библиотеке Айовского университета материал для книги на античную тему, преследовавшую меня еще со студенческих времен. Вспоминая изредка о «Старомодной истории», я успокаивала себя мыслью: пусть судьба книги зависит от матушки. Если она хочет, чтобы я писала о ней, она явится и сама скажет мне об этом.

Она на это способна.

И она явилась.

Произошло это в январе, около двенадцати часов ночи, как уж водится. Утром того дня я села в Нью-Йорке на пассажирский самолет «Ла Гуардиа», чтобы слетать в Айову, убрать в квартире, сдать ее и перебраться со всеми нашими пожитками на Бродвей. Вылетела я без всякого багажа, взяв с собой в дорогу лишь небольшую книжку; но самолет наш, долетев до Милуоки, совершил там посадку: впереди бушевал снежный буран. «Айова не принимает, – объявил диспетчер. – Аэродром весь покрыт льдом». Когда будет принимать? Неизвестно. Может, завтра. Или послезавтра. А может, и через неделю. Здесь всем командует погода, в центральной части Соединенных Штатов зима шутить не любит.

У меня с собой не было даже зубной щетки: ведь я направлялась домой, в наше постоянное пристанище, где меня ждало все: туалетные принадлежности, кухня с продуктами, охлаждение которых запрограммировано было в соответствии со временем, когда они будут употреблены в пищу. В зале ожидания я покопалась в рекламах отелей, выбирая, какие из них посылают за клиентом машину: на улице валил снег, и принялась звонить. Наконец в «Ред тэйп инн» мне сказали: машина будет. При посадке самолета на меня рухнул какой-то пьяный, уцепился мне за шубу и почти оторвал рукав по шву; вещей у меня не было, муж остался в Нью-Йорке, в больнице; что говорить: с бледным от переживаний лицом, в драной шубе, я, должно быть, не внушала слишком большого доверия незнакомым людям. В номере было холодно, из-под двери, выходящей во двор, дуло и несло снежную крупу, телевизор мне включить не удалось: все рукоятки на нем были сломаны. Я даже не очень понимала, где нахожусь в эту минуту, в каком штате, в какой части Америки.

И без того я уже несколько недель жила в невероятном напряжении, и удивительно ль, что теперь, когда я подумала, что меня ждет даже в лучшем случае, пока я смогу вернуться в Нью-Йорк, меня охватила дрожь. Это не был озноб, хотя я основательно продрогла: видно, нервы мои уже принимали сигналы; только вот пока что дело не дошло до того, чтобы я восприняла их, осознала. Я пошла выпить чаю, потом вернулась в свой номер с заснеженным порогом и позвонила в Айову; там нисколько не были удивлены моей задержке, меня и не ждали даже, зная, что творится на аэродроме. Я написала записку – с тех пор как с мужем случился инфаркт, я всегда кладу такую записку возле своей постели: если ночью умру, пусть знают, кто я, вернее, кем была, и кого следует известить в Айове, – и стала ждать. Буран еще разошелся не на шутку – что уж говорить о ночи, самой длинной ночи в моей жизни. Книгу, взятую в дорогу, я давно прочла, телевизор не работал; я сидела, не раздеваясь, на кровати и дрожала.

Когда мне очень трудно, я стараюсь думать о матушке, и этот простой прием всегда мне помогает: я не знала и не знаю человека сильнее и смелее ее. И в ту ночь мои мысли обратились к ней. Я чувствовала, будь она здесь, рядом, мне быстро удалось бы заснуть, и даже ветер не дул бы с такой яростью, и снег перестал бы сыпать так густо, и вообще не было бы этой абсурдной, дикой, слепой ночи в Милуоки, в городе, который до того скрыт бешено несущейся, крутящейся мглой, что его вроде бы и не существует, и из всего окружающего мира до меня через щель под дверью доходит лишь леденящее душу дыхание беспощадной зимы с утонувшего в половодье мрака двора.

И в какой-то неуловимый момент матушка вдруг была уже со мной. Она явилась, как всегда, не неким обособленным от меня видением, а во мне, как внутренний голос, и, смеясь, произнесла: «Каролина Герхардингер».

Ей пришлось повторить это несколько раз: я ее не понимала.

«Каролина Герхардингер, – терпеливо втолковывала мне матушка, – это же основательница ордена Бедных сестер-школостроительниц, за десять лет она создала десять монастырских школ. Но деятельность ордена совсем не ограничивалась Дебреценом. Сестры работали и в Штатах, и в Канаде, и в Пуэрто-Рико. Ты внимательно меня слушаешь? Сама Каролина Герхардингер на своем миссионерском пути организовала пять провинций ордена, с центрами в Милуоки, Балтиморе, Сент-Луисе, Манкейто и Уотертауне. Но заместительница генеральной матери-настоятельницы всегда пребывала в Милуоки. В Милуоки. В Милуоки".

В гостинице мне дали целую пачку чистой бумаги, и всю ночь я сидела, куря сигарету за сигаретой, и писала. Каждые пятнадцать минут я звонила на аэродром, и вот часов в пять мне сообщили, что Айова принимает, однако, если я спешу, мне придется поменять свой билет, так как отсюда, из Милуоки, я смогу вылететь в Айову только к вечеру, а если меня не пугает полететь в противоположном направлении, в Чикаго, то там я наверняка найду какой-нибудь более ранний рейс. Когда я улетала из Милуоки, внизу, под крыльями самолета, тускло блеснуло, скорее угадываемое, чем видимое, огромное водное зеркало. «Каролина Герхардингер…» – все еще звенело в мозгу, и передо мной, прямо в белесой пустоте над озером Мичиган прошествовали строгой вереницей сестры-школостроительницы из дебреценской монастырской школы: впереди сестра Штилльмунгус, в середине сестра Каритас, а замыкала вереницу сама блаженная Каролина Герхардингер, которая вела за руку мою матушку, и они – то матушка, то Каролина Герхардингер – по очереди восклицали: «Милуоки!.. Милуоки!..»

В ту ночь в Милуоки я попыталась как-то собрать и систематизировать все, что знала о матушке, начиная с даты и места ее рождения и кончая серым январским днем, когда она оставила меня одну в мире, который без нее внезапно потерял всю свою реальность, – оставила с таким вот загадочным признанием, ставшим последними ее словами: «Сколько у меня было тайн…» Сначала я старалась писать, как писала бы в какой-нибудь официальной бумаге, излагая факты в логической и временной последовательности, но потом махнула рукой и стала записывать, не заботясь о порядке, все, что могла вспомнить о ее долгой, почти на восемьдесят три года растянувшейся жизни. И сама удивилась тому, как много, оказывается, я о ней знаю. Позже, когда я всерьез взялась за работу, когда в моих руках скопились документы, дневники, рассказы живых свидетелей, шкатулки с письмами, меня поразило как раз обратное: как мало, по сути говоря, знаю я о матушке.

Дома, когда я вынула свои американские записи и попробовала, опираясь на них, представить схему, костяк будущей книги, мне стало ясно: проку от этих записей будет немного. И дело было отнюдь не только в пробелах, заполнить которые мне казалось тогда задачей совершенно безнадежной, ибо той, о ком должна была рассказывать книга, уже не было рядом и никто уже не мог объяснить все, что сама она при жизни не объяснила, а я спросить в свое время не удосужилась… Нет, дело было, пожалуй, в другом. Теперь, когда далеко позади осталась призрачная, напряженная, ирреальная ночь в Милуоки и когда я с трезвой головой, необходимой для такой работы, перечитала свои заметки, лихорадочно набросанные на бумаге с фирменным знаком «Ред тэйп инн», я с ужасающей ясностью поняла: Ленке Яблонцаи не прожила восемьдесят два года, она умерла ровно на сорок девять лет и двенадцать недель раньше, чем ее похоронили, умерла еще молодой, на тридцать третьем году жизни, 5 октября 1917 года, в тот день, когда у нее родилась дочь. Почти тридцать три года билась она о прутья своей клетки-судьбы, разбивая об нее лоб и локти; почти тридцать три года не покидала ее слабая надежда: может быть, будет все-таки у нее дорога, своя, самостоятельная, дорога куда-нибудь. Но 5 октября 1917 года Ленке Яблонцаи подвела черту под собственной своей жизнью, поняла, что не дано ей испытать большую, как в романах, в стихах, с малых лет и до гроба не гаснущую любовь, не дано стать ни известной пианисткой, ни писательницей – никем. И с того самого дня она больше ничего уже не ждала, ни на что не надеялась, вообще как бы отказалась от своего «я», приковав себя к новорожденной дочери. Дав мне жизнь, Ленке Яблонцаи в тот день перестала существовать сама – и хотя дышала, двигалась еще почти целых пятьдесят лет, однако с того момента личная история, жизнь были лишь у ее дочери, а не у Ленке Яблонцаи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю