412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Уварова » Дома стены помогают » Текст книги (страница 8)
Дома стены помогают
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 12:55

Текст книги "Дома стены помогают"


Автор книги: Людмила Уварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Я нашел его зимой, в трескучий мороз; он лежал в сугробе, брошенный чьей-то злою рукой, и замерзал.

Я поднял его, он почти ничего не весил, этот маленький холодный комочек. Я подышал ему прямо в мордочку, он открыл один глаз и, честное слово, улыбнулся. Да, улыбнулся, хотя глаз его был влажный, словно от непролитых слез.

Я принес его домой. Тогда, это было пять лет тому назад, я только что переехал на новую квартиру, возле метро «Войковская». Квартира была совершенно пуста, мебель стояла нераспакованной, хотя друзья-товарищи грозились в один прекрасный день прийти и навести порядок, красоту, лоск, все вместе. Должен прямо признаться, слова друзей-товарищей так и остались словами, в конце концов пришла Валя, а с нею две уборщицы из фирмы «Заря», и втроем они привели мое новое жилье в пристойный и обжитой вид.

Но пока что в квартире царило запустение и было почему-то даже холодно, может быть, от наваленных один на другой ящиков и разбросанных в разных углах чемоданов.

Я спустил щенка на пол, он поковылял на слабых, мохнатых лапках и вдруг, ожив, стал бегать по комнате, а потом подбежал ко мне и ткнулся мокрым носом в мою ладонь.

Я поднял его голову, он снова улыбнулся. И я понял, что уже никогда не расстанусь с ним. Не могу расстаться.

Я назвал его Аутом и оставил у себя. И вот уже пять лет, как он живет со мной и любит меня больше всех на земле. И я тоже люблю его, но наверное, не так сильно, как он меня.

Я прошелся по улице, по которой, казалось, никто никогда не ходил, такой она была пустынной, тихой, открыл свою калитку.

Мой «Жигуль» стоял возле забора. Я сел на переднее сиденье, положил обе руки на баранку, попробовал нажать ногой тормоз. Нога уже почти не болела. В общем, порядок, ехать можно.

Туся сбежала с террасы. Рывком открыла дверцу машины.

– Ты что, никак, кататься задумал?

– Не кататься, а уехать, – сказал я.

– Уехать?

Тусин рот, похожий, как все уверяют, на мой, медленно раскрылся.

– Куда уехать?

– Домой. К себе.

– Зачем?

– Как зачем?

Я засмеялся и сам почувствовал, что смех мой звучит ненатурально, деланно.

– Пора и честь знать. Сколько можно беспокоить тебя и маму?

Туся вздохнула так, словно несла что-то очень тяжелое.

– Ты, папа, сущий ребенок…

– Это хорошо или плохо? – спросил я.

Туся махнула рукой:

– Чего ж хорошего, в твои годы быть ребенком, прямо скажем, нерентабельно.

– Как так, нерентабельно? Что это значит?

Туся снова вздохнула:

– А, что с тобой говорить…

Медленно пошла обратно, к дому.

– Туся, – окликнул я ее. – Постой…

Она не повернула головы.

Что я мог сказать ей? Попытаться до конца выяснить отношения? Зачем? И вообще, к чему ставить точки над «i», не лучше ли стремиться обходить острые углы, вежливо улыбаться, соглашаться со всем, что тебе говорят, а самому поступать так, как считаешь нужным? Только так, не иначе.

И, главное, никого не обязывать, не утруждать собой, не быть никому в тягость. И чтобы тебя не жалели.

«Боюсь чужой жалости», – утверждает моя дочь. Я тоже боюсь.

Как это Дусенька давеча сказала? «Жалость – чувство обоюдоострое. Жалея кого-то, мы тем самым наносим вред не кому другому, а только себе. Уверяю вас, мои милые, это так…»

Дусенька словно бы ни к кому отдельно не обращалась, а на самом деле зорко поглядывала то на Валю, то на Тусю, при этом упорно обходила меня, стараясь не взглянуть даже ненароком своими маленькими, как бы утопленными глазами.

Я боялся чужой жалости, но не сумел избегнуть ее. Потому что и Валя и Туся – обе жалели меня и сюда, на дачу, взяли тоже из жалости. Ну и что с того? Разве я не пожалел однажды замерзавшего щенка? Или я не жалел тех, бывших прославленных футболистов, игравших матч ветеранов?

Вспомнилось, как Валя смотрела на меня во время последнего моего матча на стадионе. Я поймал тогда ее взгляд, и, все время, пока я ходил, улыбался, пожимал чьи-то руки, говорил о чувствах, испытываемых мной, перед моими глазами стоял этот взгляд, в котором была и горечь, и боль, и обида только за меня одного, ни за кого другого…

Я свистнул Ауту, и он радостно впрыгнул в машину. Самое большое удовольствие для Аута – ехать со мной в моей машине.

– Поедем, дружок, – сказал я ему. – Поглядим, как там дома…

За своими вещами я решил приехать как-нибудь в другой раз. Да и вещей у меня на даче было всего ничего, можно подождать до осени.

Однако все-таки надо было проститься с Тусей. Как-то неловко уезжать, не сказав ни слова. Правда, я понимал, что могу не устоять, едва лишь она начнет уговаривать остаться, а она непременно начнет, потому что жалеет меня.

Может быть, и в самом деле уехать, не говоря больше ни слова, а как-нибудь в Москве встретиться с Тусей как ни в чем не бывало и постараться объяснить ей, что так оно лучше и для нее с матерью, и для меня. И с Валей тоже надо будет поговорить, может быть, не стоит объяснять все как есть, просто сказать, что дел в Москве много. А поверит она или не поверит, это уже не моя забота…

Я вылез из машины, постоял, не зная, что предпринять. Аут сидел на моем сиденье, молча, настороженно глядел на меня своими чуть выпуклыми темно-карими глазами. Я через силу усмехнулся.

– Что, брат, хочется ехать, как я погляжу?

В ответ он гулко залаял. Не терпится уехать, до того любит кочевать, сил нет…

Потом он разом замолчал, глядя куда-то немного правее моей головы. Я обернулся. Сзади стояла Туся.

– Так что, – спросила ровным, почти бесстрастным голосом. – Значит, все? Уезжаешь? Да?

– Надо ехать, дочка, – сказал я. – Ничего не поделаешь.

– Что ж, поезжай, – по-прежнему бесстрастно проговорила она. – Раз задумал уехать, кто же тебя удержит?

– Ты же понимаешь, – начал я, не зная, что сказать дальше, и осекся мигом, потому что внезапно она зарыдала в голос, совсем так, как бывало в детстве, когда падала, споткнувшись, то ли от неожиданности, то ли от того, что больно.

– Туся, – сказал я. – Детка моя, что с тобой?

Подошел к ней, обнял ее острые, обтянутые ситцевым платьем плечи; словно маленькая, она уткнулась в мою щеку и всхлипывала так горестно, так жалко, что у меня защемило сердце. Я погладил ее по голове, негустые, гладко зачесанные ее волосы потеплели под моей рукой, она подняла на меня красные, распухшие глаза, всхлипывая, спросила:

– Значит, все? Уезжаешь?

Вот такая, вся зареванная, с красными от слез глазами, она показалась мне вдруг очень красивой и взрослой, много старше своих лет.

– Пойми, дочка… – снова начал я.

Она перебила меня:

– Неужели ты сам ничего не понял? Так ничего и не понял?

Губы ее дрожали, но голос звучал твердо, даже вызывающе.

Я спросил:

– Что я должен был понять?

– Эх ты, – сказала Туся. – Какой же ты недогадливый, попросту тупой…

– Наверно, – покорно согласился я. – Тупой, это ты верно заметила, конечно, тупой…

Она с силой обняла меня, потерлась влажной щекой о мою щеку.

– Неужели ты не понял, что мама любит тебя? До сих пор любит!

– Кто? Мама?

Я был ошеломлен. Да что это с него, никак, бредит! Валя любит меня, вот уже чего нет, того и в помине нет…

Ведь я знал то, чего Туся не знала и не могла знать. Во всяком случае, я не собирался ей рассказывать о том, как это все случилось.

А история была самая что ни на есть банальная.

Как-то летом мы ездили в Ульяновск для встречи с местной командой и там к нам прикомандировали экскурсоводом молодую женщину, она ездила с нами по памятным местам города и рассказывала о местных достопримечательностях.

Звали ее несколько необычно для русского уха – Гедда.

Как она позднее нам рассказала, ее отец был страстный поклонник Ибсена, особенно пьесы «Гедда Габлер», потому и решил назвать дочь этим именем.

Самого папу звали вполне обычно – Степан Петрович. Так вот, с этой-то Геддой у меня в ту пору завязался романчик. Ни к чему не обязывающий, как мне думалось, несерьезный и уж наверняка не суливший решительно никаких жизненных перемен.

Но ведь давно уже известно, что никогда нельзя рассчитывать и планировать собственную жизнь так, как хочется, случается, стоит сделать один, всего лишь один-единственный шаг в сторону, и он может быть причиной самых неожиданных и даже страшных изменений.

Мог ли я думать, что все так обернется?

Ведь я своей жизнью был вполне доволен. Я любил Валю, у нас росла дочь, и через полгода должен был родиться сын. Мы так были уверены, что будет сын, даже имя ему выбрали по обоюдному согласию – Кирилл, в честь Валиного отца, погибшего на фронте.

Но тут неожиданно в Москву явилась Гедда, разыскала меня, и мы договорились с нею встретиться. Хотя именно в этот осенний день я обещал Вале приехать пораньше на дачу, переночевать там и с самого утра перевезти Валю с Тусей в город.

Тогда мы еще снимали у наших знакомых, которые уехали на юг, дачу, большую трехкомнатную с двумя террасами и с мезонином.

Уже начались нудные осенние дожди, рано темнело, и Валя больше не хотела оставаться на даче.

Я решил: встречусь сначала с Геддой, а потом поеду на дачу, во что бы то ни стало поеду, чего бы мне это ни стоило!

И – не поехал.

Как назло, произошло стечение различных обстоятельств, которые все вели лишь к одному – чтобы мне не ехать на дачу.

Гедда пришла точно, как и договорились, в семь часов. Явилась она нарядная, глаза блестят, каштановые волосы уложены в затейливую прическу, губы ярко накрашены.

Я хотел было отправиться с нею куда-нибудь, но начался дождь.

И мы остались. Нам было хорошо вдвоем, и я позабыл о всех своих намерениях и о том, что надо ехать к Вале, перевозить ее и дочку в Москву, что Валя ждет меня. Обо всем позабыл.

Вдруг примерно около одиннадцати вечера – звонок. Я удивился: кто бы это мог быть?

– Хочешь, я открою? – спросила Гедда и добавила не без яда: – Ежели, конечно, не боишься, что меня кто-то увидит…

Она была в Валином халатике, на ногах мои тапки, Валины шлепанцы ей не подошли, у нее нога была размером номера на три больше Валиной.

– Нисколько я не боюсь, но все-таки давай-ка лучше открою сам, это, должно быть, кто-нибудь из соседей, вечно им чего-нибудь нужно…

Но каково же было мое удивление, когда на пороге я увидел Валю.

Она засмеялась, бегло чмокнула меня и, снимая мокрый плащ, тут же пояснила.

– Приехала Дусенька, я оставила на нее Туську, а сама рванула к тебе, думаю, что это с тобой, ты же обещал, ты всегда свое слово…

Тут она оборвала себя и застыла в изумлении. На пороге комнаты стояла Гедда, одетая в ее халат, и молча глядела на Валю.

Валя взглянула на меня.

Я сказал, до сих пор в ушах звучат мои нелепые, смешные слова:

– Понимаешь, Валя, тут все совсем не так, как ты думаешь…

Не отвечая мне, даже не поглядев в мою сторону, Валя прошла мимо меня в другую комнату, плотно закрыла за собой дверь.

Гедда мгновенно испарилась, Валя заперлась у себя и, сколько я ни стучал, сколько ни взывал к ней, она не ответила и не открыла мне.

Рано утром я задремал ненадолго, проснулся от стука двери.

Это ушла Валя. Куда ушла, зачем, я не знал.

Вернулась она на другой день вечером. Я ожидал ее. Мысленно объяснился с нею начистоту. Я старался убедить ее в несерьезности и случайности происшедшего. Я говорил: главное – это семья, для меня нет никого дороже нее и дочки, и что все надо поскорее забыть.

Я договорился до того, что стал убеждать Валю вслух, хотя ее самой еще и в помине не было. И мне казалось, она не может не поверить мне, она, в конечном счете, бесспорно согласится со мной.

Когда она пришла, я стал говорить. Я говорил долго, как мне думалось, доказательно, она, казалось, слушала, но не отвечала мне. Потом я сказал:

– Умоляю, только не волнуйся, не забывай о нашем сыне…

Тогда она сказала:

– Сына не будет…

Поначалу я лишился слов. Потом стал допытываться, что это такое она сказала? Пусть пояснит, сказал я, что это все означает.

И она спокойно пояснила, что все уже позади и нашему сыну, о котором мы мечтали, и в самом деле уже никогда не суждено появиться на свет.

Помню свой нелепый вопрос:

– Как же теперь будет?

Она ответила:

– Никак не будет.

Я стал уговаривать, но она настояла, и мы разошлись, разменяли нашу двухкомнатную квартиру. Она получила однокомнатную, а мне досталась комната в коммуналке. Спустя несколько лет Комитет по делам физкультуры и спорта выхлопотал мне однокомнатную квартиру на Войковской.

Вот и вся история, в которой я долго винил не себя, а Валю.

Иногда я спрашиваю себя, сколько лет было бы теперь нашему сыну? Какой бы он был? На кого похож? И мне кажется, он живет где-то, совсем неподалеку от меня, только я никак не могу добраться до него. Но когда-нибудь он появится, и мы с ним заживем вместе…

– Любит, – с горестной убежденностью повторила Туся. – Я бы на ее месте, конечно, не любила бы тебя, да и за что тебя любить, папа? Скажи сам, разве есть за что?

– Нет, – честно признался я. – Разумеется, не за что.

– И я так считаю, – продолжала Туся, глубоко вздыхая, так, обычно, вздыхают дети, хорошенько наплакавшись. – А вот тоже ничего не могу с собой сделать.

– Почему не можешь? – спросил я.

– Потому что тоже люблю тебя…

Она снова обняла меня, и мы долго стояли так, не говоря больше ни слова, а добрый мудрый Аут смотрел на нас, сидя в машине, смотрел серьезно, сосредоточенно, будто хотел сказать что-то очень важное и нужное для всех нас…

Дома стены помогают
Рассказ

Прошло около полутора месяцев с того дня, как папа ушел на фронт, а за все это время мы от него получили только одно письмо.

Письмо было коротким, несколько строчек, написанных размашистым, хорошо знакомым папиным почерком:

«Дорогие мои! Я жив-здоров. Обо мне не беспокойтесь. Часто думаю о вас, если будет трудно, уезжайте к Грише, у него поживите. Надеюсь, что недалек час, когда мы опять встретимся у нас, в Москве, дома».

Еще тогда, когда папа был в Москве, он решил, чтобы мы с мамой уехали к его брату Грише.

Мне никогда не приходилось видеть папиного брата, он не приезжал в Москву, только изредка писал открытки, но в нашей семье о нем ходили легенды. Он был удачлив, смел, жизнерадостен. И похож, как мне думалось, на моего любимого писателя Джека Лондона.

Когда-то в юности, поругавшись с отцом, моим дедом, он ушел из дома, был лесорубом в лесах Карелии, потом какими-то судьбами переехал в Архангельск, плавал матросом на рыбном сейнере, потом перебрался в Башкирию, стал механиком на пассажирском пароходе.

Там, в Уфе, на берегу реки Белой, он построил дом, жил в нем со своей женой Анфисой.

Анфисы я тоже никогда не видела, по слухам, она была красавица. Гриша однажды прислал нам фотографию круглолицей, с широко расставленными глазами женщины. Влажные губы ее чуть улыбались, на подбородке виднелась ямочка. Косы венцом на голове. Она была поистине прекрасна.

– Однако, – сказал папа. – Оторвал-таки братишка жену, лучше, кажется, не придумаешь…

Мама строго глянула на него, папа сконфузился, замолчал. Он немного побаивался маминого сурового характера, тем более что бывал грешен перед нею, случалось, мог загулять с приятелями, поздно явиться домой и даже приударить за какой-нибудь хорошенькой, правда, во всех своих прегрешениях он после признавался и охотно каялся маме, а она долго не желала прощать его, она-то была безупречной женой и матерью, никогда, никого не признающей, кроме своей семьи.

Еще в Москве папа договорился в своем наркомате, чтобы нам с мамой достали билеты в Уфу тогда, когда мы решим уехать.

И вот в конце июля, когда в Москве стали частыми воздушные налеты, мама уволилась с работы, она работала в Ленинской библиотеке, в читальном зале, поехала в папин наркомат за билетами, и мы отправились с нею в Уфу.

Рано утром мы вылезли из вагона на уфимском вокзале, оставили наши чемоданы в камере хранения и пошли искать Прибрежную улицу, там жил папин брат, дядя Гриша.

Прибрежная находилась на краю города, на берегу реки Белой. Мы увидели деревянный дом с большим садом, окруженный бревенчатым забором.

Калитка в сад была закрыта. Я позвонила. Никто не ответил. Я позвонила снова.

Чьи-то шаги послышались за калиткой, негромкий старческий голос спросил:

– Кого надо?

– Фалалеевы здесь живут? – спросила мама.

Щелкнула задвижка, отодвинулся засов. Калитка раскрылась.

Перед нами стояла старушонка очень маленького роста, почти карлица, крохотное, с кулачок, лицо, крючковатый нос, впалые глаза непонятного цвета.

Наина из «Руслана и Людмилы», да и только!

– Нету Фалалеевых, – отрезала Наина, голос у нее был под стать всему ее облику, скрипучий, резкий. – Уехали.

– Куда уехали? – спросила мама.

– Известно куда, на фронт.

Мы переглянулись с мамой. В самом деле, и как это нам не пришло в голову, что Гриша мог уйти на фронт? Я спросила:

– Анфиса тоже на фронте?

– Тоже, куда же она без него, – ответила Наина и стала медленно закрывать калитку.

– Постойте, – сказала мама. – Постойте, посоветуйте, что же нам делать?

Наина искоса поглядела на маму.

– Чего посоветовать?

– Мы только что из Москвы, я жена Гришиного брата, Аркадия, он тоже ушел на фронт…

Старуха слушала маму, по-птичьи наклонив голову. Потом слегка посторонилась, сказав одно только слово:

– Проходите…

Много, очень много лет минуло с той поры. Давно уже нет на свете Наины, и моя мама успокоилась навсегда в холодной башкирской земле, и я стала неузнаваемой, взрослой, даже пожилой, умудренной нелегким житейским опытом, но до сих пор помнится мне заросшая травой дорожка, по которой мы шли, высокое деревянное крыльцо, веранда, выходящая в сад, выложенная поверху цветными стеклами…

Мы прожили с мамой в этом доме всю осень и зиму, вплоть до самой весны.

Наина, троюродная тетка Анфисы, или, как мне думалось, седьмая вода на киселе, оставила нас жить в маленькой комнате с окнами в сад.

В миру Наину звали Анастасия Фоминична, но для меня она на веки вечные осталась Наиной, я так и звала ее про себя, и мама в конце концов тоже стала за глаза звать Анастасию Фоминичну Наиной.

Кроме нас и Наины, в соседней комнате жили эвакуированные из Риги, две сестры, Лайма и Айна, в то время казавшиеся мне пожилыми, им было за тридцать, худенькие, ярко-белокурые, поразительно походившие друг на друга.

Обе были портнихи, и обе работали на швейной фабрике. В первый же день, когда мы с ними познакомились, они сообщили, что в Риге, на улице Индрану, осталась чудесная двухкомнатная квартира с прелестной ванной и очень удобной кухней. И они каждое воскресенье ездили на море, – сестры говорили одинаково «возморье», – где самый лучший пляж в мире, а море мелкое и совсем не опасное.

– Мы жили очень хорошо, – вздыхала Лайма, Айна вторила ей:

– О да, замечательно…

Акцент у обеих сестер был одинаковый, немного на «о», так обычно изъяснялись по-русски иностранцы.

Теперь сестры работали на фабрике, где выполняли заказы фронта, и были до смерти довольны, что их поместили в хорошем доме, в отдельной, довольно просторной комнате. По словам Наины, эта комната в прошлом была кабинетом дяди Гриши.

Нам с мамой везло с самого начала: вскоре мама устроилась в один из эвакогоспиталей заведующей библиотекой.

Мы ликовали, лучше и придумать было невозможно, работа была маме по душе, кроме того, ей полагалось двухразовое бесплатное питание. Чего еще можно было желать в ту пору?

Я тоже устроилась, курьером в наркомат социального обеспечения, эвакуированный из Москвы.

Получилось все неожиданно: надо же мне было на рынке повстречать нашу московскую соседку! В Москве она едва замечала меня, тем более что мы жили на разных этажах и я была раза в два с половиной моложе ее. Но тут, на рынке, увидев меня, она ринулась ко мне, изо всех сил обняла и, заливаясь слезами, начала осыпать поцелуями.

– Девочка, – почти кричала она. – Неужели это ты? Я не верю своим глазам! Это ты, до чего же я рада, я не могу прийти в себя от радости!

Оказалось, что она экспедитор наркомата социального обеспечения, эвакуировалась сюда с теткой и с двумя мальчиками-близнецами. Живет где-то на окраине города в крохотной каморке, где и одному человеку повернуться негде.

Одним словом, благодаря ей я стала работать в наркомате. Он помещался в здании школы, заняв три этажа. И я бегала из одной комнаты в другую, с одного этажа на другой, разносила бумаги, циркуляры, приказы, а случалось, ездила в город, в райисполком, на почту, в горком партии или в горисполком.

Тогда я устраивала себе маленькие праздники: быстро выполнив все дела, шаталась по улицам или шла на берег реки Белой, глядела, как вода постепенно, медленно и неотвратимо каменеет в тисках первого, еще молодого, неокрепшего льда.

А иногда, когда я так вот бродила по городу, я вспоминала о прошлой своей жизни или думала о том, что будет со мной и с мамой.

Чтобы поменьше думать о печальном, я заходила порой в кино, на любую картину. В то время кинотеатры стояли днем почти пустые, билетов было сколько угодно. Картины были большей частью старые, хорошо знакомые, но мне они представлялись как бы увиденными впервые, и я обливалась слезами, глядя на страдания Ларисы Огудаловой, всей душой полюбившей элегантного красавца Паратова, смеялась вместе с Верой Марецкой над злоключениями закройщика из Торжка Игоря Ильинского. Иногда на экранах появлялись коротенькие фильмы, в которых высмеивался Гитлер и его приспешники.

Гитлера изображали очень страшным, помню, в какой-то картине он походил на черта, в другой, перевязанный платком, узел на макушке, – на старую ведьму. Остальные фашисты выглядели не лучше его, зато наши бойцы, все, как один, были красивые, сильные, смелые и ласкали глаз бравой военной выправкой.

Порой вечерами нас зазывали к себе сестры-рижанки Лайма и Айна. У них было уютно, горела настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, на письменном столе стояли кружки с дымящимся кипятком. Мы пили кипяток, едва подкрашенный сушеной морковкой, ели паштет из белковых дрожжей – привычное лакомство тех лет – и подолгу беседовали. Большей частью вспоминали о прошлом. Все наши воспоминания были исполнены грусти и радости в одно и то же время. Радости, потому что, как нам казалось, мы знали счастье; грусти, потому что счастье кончилось.

Послушать всех, кого угодно, нашу московскую соседку, рижанок Лайму и Айну, сотрудников наркомата, кого ни возьми, выходило, что до войны у каждого, где бы он ни жил, жизнь была прекрасной.

Среди кисельных берегов текли молочные реки сплошного блистающего счастья. И все были абсолютно, решительно, непоколебимо счастливы.

– О, у нас на возморье по воскресеньям яблоко не упадет, – вздыхала мечтательно Айна, ей вторила Лайма: – Помнишь праздник Лиго в Межепарке?

– Межепарк, – стонала более экспансивная Айна. Лайма молча вытирала глаза. Должно быть, им часто снилась родная Рига, чайки над морем, желтый песок взморья, строгие ели Межепарка. Наши комнаты были рядом, порой приходилось слышать, как кто-то из сестер вскрикивал со сна, а однажды я проснулась ночью от плача. Это плакала Айна, прерывисто всхлипывая, повторяя все время одно и то же:

– Неужели навсегда? И никогда, никогда больше? Да, никогда?..

Ранней весной меня отправили на трудфронт. Наркомат получил предписание командировать на лесозаготовки трех молодых сотрудников; самым молодым сотрудником оказалась я, и самым изо всех здоровым, потому что у остальных молодых можно было насчитать целый букет различных хвороб, и потому меня, единственную изо всех здоровую, послали на лесозаготовки под Белебей.

Однако мне не пришлось работать в лесу. Приехав на место, я свалилась в жестоком гриппе, осложнившемся воспалением среднего уха.

Я болела целых три недели. Меня определили в избу, к старому леснику. Старик был добродушен, характера мягкого и покладистого. Правда, выпив, он становился сущим зверем, буйствовал, беспрерывно орал на свою жену Михевну, даже порывался иной раз ударить ее, а она, сохраняя невозмутимое спокойствие, не перечила ему ни единым словом. Зато позднее она, что называется, брала реванш, ругательски ругая за все, а он, проспавшись и окончательно протрезвев, лебезил перед нею, униженно просил прощения, обещал никогда, ни за что, ни одной капли…

В конце концов мне изрядно надоели оба старика со своими скандалами, едва поднявшись с постели, я на попутном грузовике укатила обратно в Уфу.

Близился вечер, когда я открыла калитку. На крыльце стояла Наина. Старый мужской, должно быть Гришин пиджак был накинут на ее костлявые плечи, в руках ведро с водой. Она приставила ладонь козырьком к глазам, вглядываясь в меня, потом узнала.

– Долгонько тебя не было…

– Где мама? – спросила я.

Она ответила не сразу:

– Не знаю.

– В госпитале? – спросила я.

– Может, и так, – ответила Наина. Голос ее звучал обычно, негромко, глуховато, но мне почему-то стало вдруг как-то не по себе.

Я пробежала мимо нее, с силой дернула дверь в нашу комнату. Ни одна дверь, так уж было заведено в этом доме, никогда не запиралась.

В комнате, где мы жили с мамой, все было по-прежнему. Столик, два стула, две раскладушки. Шкафчик для посуды. Черный громкоговоритель на стене.

Но чего-то не хватало, чего, я не могла сразу сообразить, потом поняла: не было папиного габардинового плаща, висевшего обычно возле дверей, покрытого простыней. Не было – и все тут. Куда же он мог деться? Мама берегла его, сколько раз предлагали ей поменять плащ на масло, сало, картошку или баранину, она ни за что не соглашалась.

– А в чем же будет ходить мой муж, когда вернется? – спрашивала мама. Она меняла на продукты свои платья, даже летнее, только-только сшитое в Москве пальто, которое очень шло ей, за это пальто мы получили два мешка картошки и килограмм сала, но папин плащ был неприкасаем, и я часто представляла себе, как мы приезжаем обратно домой, нас встречает папа и мама дает ему надеть его любимый плащ…

Я бросилась обратно к Наине. Она все еще стояла на крыльце, мыла рогожной тряпкой ступени.

– Где мама? – спросила я. – Говорите правду!

Наина снизу вверх глянула на меня. И вдруг с неожиданной теплотой, почти ласково взяла меня за руку.

– Тут вот какое дело…

– Что? Какое дело? – спросила я, едва шевеля губами, сердце мое внезапно застучало гулко и так часто, что казалось, всем кругом слышен его громкий, сильный стук.

– Да ты сядь, вот сюда, на ступеньку, здесь чисто, я вымыла…

Почти насильно она заставила меня сесть на ступеньку, сама присела возле меня. Маленькие глаза ее казались печальными.

– Ничего не поделаешь, – сказала Наина, – стало быть, так суждено…

Мама умерла за неделю до моего возвращения. Вскоре, когда я уехала, она заболела воспалением легких. Лечили ее хорошо, сам начальник госпиталя распорядился отпустить для нее все, какие будут нужны, лекарства. И вроде бы все уже шло на поправку, но сердце не выдержало.

Однажды утром она не проснулась.

– Господь ей легкую смерть послал, – сказала Наина. – Хорошо, что не мучилась…

– Легкую? – переспросила я. – А вы откуда знаете?

Мне представилось в этот миг, как мама ночью мечется на ветхой своей раскладушке, сжигаемая жаром, даже не имея сил позвать кого-нибудь. Сколько часов довелось ей промучиться? Часов, особенно долгих ночью?

– Мы тебе телеграмму на другой же день отстучали, – сказала Наина.

– Я не получила, я сама лежала у избы лесника.

– Так без тебя и похоронили, больше нельзя было ждать… – Наина передернула плечами, словно ей разом стало холодно. – Зато место на кладбище дали хорошее, за это ваш плащ взяли, а место, ты увидишь, хорошее. Самой бы мне лежать впору…

Опустив голову, она задумалась. Губы ее были скорбно сжаты.

В этот миг она казалась мне никакой не Наиной, а обыкновенной, придавленной горем, неброской старухой, какие в ту пору встречались так часто.

Позднее явились с работы сестры-рижанки. Одинаковые щегольские пальто из букле, белокурые локоны тщательно причесаны, на губах помада – розовая у Айны, карминно-пурпурная у Лаймы. Помню, взглянув на них, я поймала себя на чувстве неприязни, даже вражды к ним. У меня горе, мамы нет, никогда не будет, а они оживленные, даже вроде бы веселые, намазанные и завитые…

Тогда я еще не понимала до конца, что каждому суждено переживать свое горе в одиночку, один на один с самим собой.

Увидев меня, Лайма и Айна разом бросились ко мне, обняли, расцеловали и заплакали обе сразу…

И я заплакала вместе с ними.

* * *

А от папы все не было и не было писем. И я решила: «Мы отправились в Уфу без него, он не знает, уехали мы или остались дома, может быть, ему и в голову не приходит, что мы в Уфе. И он пишет домой…»

Мне виделся облезлый почтовый ящик, висящий возле нашей квартиры, переполненный папиными письмами. И никто их не вынимает, никому нет дела до нашего ящика.

Очень хотелось в Москву. Я спала и видела замоскворецкие улицы, которые назывались так неповторимо по-московски: Якиманка, Полянка, Пятницкая, Калужская, Серпуховка, Мытная, Житная, Шаболовка, Коровий вал…

Мысленно я проходила по Замоскворечью, знакомые дома двигались мне навстречу, провинциальные с виду особнячки, окруженные палисадниками, с завалинками возле заборов, по мостовой неторопливо, тяжело покачивались грузные троллейбусы, голубые искры летели с проводов, угасая в густой, немеркнущей зелени деревьев, растущих по обе стороны тротуара.

Как же она была чудесна, Москва! И как же болело сердце в разлуке с нею…

Я вставала утром, шла в свой наркомат, разговаривала с людьми, разносила служебные бумаги, выполняла поручения, потом возвращалась домой, ложилась на свою раскладушку и начинала вспоминать о доме, о Москве.

Как-то мне довелось услышать:

«Дома стены помогают…»

Я на разные лады повторяла эти слова. В самом деле, дома и вправду стены помогают, они с тобой заодно. Но как попасть домой? Что для этого надо сделать?

Помог, как оно часто бывает, случай.

Один раненый ехал домой, в Рязань Ему нужен был сопровождающий, потому что он был на костылях, и начальник отделения предложил мне ехать с ним.

– Доедешь до Рязани, а там уж рукой подать до Москвы, – сказал начальник, я тоже так считала. Рязань не Уфа, как-нибудь доберусь.

Собирали меня все вместе: Наина напекла подорожников из белой муки, которую хранила для Гриши с Анфисой.

– Ладно, приедут, отыщем для них еще какой мучицы, – великодушно решила Наина. – Лишь бы вернулись живыми.

Сестры-рижанки подарили мне почти ненадеванное пальто из букле и шелковый шарф ядовитого фиолетово-синего цвета.

– Ты будешь самая большая франтиха в Москве, – сказала Айна, а Лайма грустно добавила:

– Когда я надевала этот шарф на возморье, все смотрели на меня.

Сережкину было двадцать три года, а выглядел он едва на восемнадцать. Светловолосый, веснушчатый, сероглазый, он с первого же дня сказал мне:

– Если хочешь, едем к нам в Палисадово, устроишься там, будешь жить припеваючи…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю