Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
«Извлекаю умение создавать» – такова была новая читательская установка теперь уже не только читающего, но и пишущего Достоевского. Работа над «Бедными людьми», романом, который автор сначала «закончил» (ноябрь 1844–го), а затем «вздумал весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844–го), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845–го), потом «вздумал его еще раз переправлять, и, ей – Богу, к лучшему» (май 1845–го), – эта работа, перемежавшаяся со страстным чтением, довершила процесс превращения Достоевского – читателя в Достоевского – писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот,что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».
III
Рождение писателя из читателя – одна из волнующих загадок творчества, равносильная чуду и тайне рождения новой жизни. Тот факт, что желаемое превращение может и не случиться, что писатель, потенциально присутствующий в каждом читателе, так никогда и не реализуется, сообщает этой тайне особую притягательность. Искус и соблазн творчества, жгучая потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю в сочинительстве, мучительный путь, чаще всего неутешительный, приносящий куда больше потерь, чем обретений, – эта голгофа литературного честолюбия была, несомненно, одним из самых сильных впечатлений, пережитых Достоевским. И так же несомненно, что это впечатление вошло в плоть и кровь его первого романа.
«А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая; это я от них третьего дня узнал. Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая, и – разное там еще обо всем об этом в книжке у них написано. Очень хорошо написано! Литература – это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ». Эти простодушные слова произносил в «Бедных людях» Макар Девушкин. Как литература первый роман Достоевского был действительно картиной и зеркалом, в особенности же страстью и документом; тяга к литературному творчеству, страстная надежда на призвание, упорный труд начинающего автора зафиксировались в «Бедных людях» документально – в виде целой библиотеки «чужих рукописей».
Герои романа были погружены в безбрежную стихию эпистолярного сочинительства, хорошо знакомого Достоевскому, – когда на каждое письмо требуются многие часы тяжелого литературного труда: переписка для каждого из них оказывалась не просто потребностью любви, но и пробой пера. Макар Алексеевич простодушно признавался, что описания природы, образы и даже мечты в его письмах заимствованы: «…я это все взял из книжки».
Он тянулся к литературной компании своего соседа, чиновника Ратазяева, который «и о Гомере, и о Брамбеусе, и о разных у них там сочинителях говорит» и сочинительские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем литературу читать», – сообщал Девушкин своей корреспондентке и с восторгом описывал «литературу» первого в своей жизни знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу пропасть… Мы табак курим, а он нам читает, часов по пяти читает, а мы всё слушаем. Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!»
Пристально вглядывался Девушкин в быт, привычки, образ жизни соседа – литератора, искренне верил (как вместе с ним и автор романа) в фантастические гонорары, в заманчивую соблазнительность поприща. «Да что, маточка, вы посмотрите‑ка только, сколько берут они, прости им Господь! Вот хоть бы и Ратазяев, – как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой‑нибудь или из любопытного что‑нибудь – пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! А нет – так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!» С вдохновением и энтузиазмом истинного поклонника писательского таланта переписывал Макар Алексеевич для Вареньки отрывки из сочинений Ратазяева.
Все, что видел Девушкин в литературных собраниях, становилось материалом для писем и темой для размышлений: он приглядывался к завидному поприщу, примеривал его на себя – сначала с неподдельным ужасом, потом с тайной надеждой. От одной мысли, что он тоже сможет писать и сочинять «литературу», крепло и мужало его перо.
«А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут» – так было в его первых письмах. Он самоумалялся и уничижался, уговаривая себя: не умею, не учен, не должен. «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что‑нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу».
Жалобы повторялись, но все чаще Девушкин проговаривался: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал».
Так приоткрывалась тайна литературной биографии героя «Бедных людей»: «пробовал» – но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому‑то я и службой не взял, и даже вот к вам теперь, родная моя, пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится… Я это всё знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?»
Но тот, кто испытал искус чистого листа бумаги и остро отточенного пера, обречен быть вечным рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивалась в письмах Девушкина его тайная страсть, как робко пытался он хоть в шутку вообразить себя в желанной роли! «Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья‑то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо».
Пример других вдохновлял – и Макар Алексеевич упрашивал, умолял Вареньку, написавшую записки о детстве и юности, не бросать начатой работы, продолжить литературный труд: ему виделся в ее истории богатый сюжет.
Казалось, сам воздух Петербурга был напоен литературой, в каждом углу его таились или вовсю кипели литературные страсти. И как ни гнал их от себя Девушкин – он был с теми, кто писал, фантазировал, сочинял. В светлые и радостные минуты он высказывал вслух мучительно прекрасную мечту: «А что, в самом деле, ведь вот иногда придет же мысль в голову… ну что, если б я написал что‑нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом – «Стихотворения Макара Девушкина»! Ну что бы вы тогда сказали, мой ангельчик? Как бы вам это представилось и подумалось? А я про себя скажу, маточка, что как моя книжка‑то вышла бы в свет, так я бы решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин, что вот, дескать, это и есть сам Девушкин! Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать?»
И взбудораженное воображение поэта рисовало Девушкину великосветских поклонниц и поклонников его таланта – «контессу – дюшессу» («ну что бы она‑то, душка, сказала?»), графиню В., литературную даму («говорят, душка такая она»), Ратазяева, запросто бывающего у обеих. А там – страшно даже подумать, что могли сотворить с человеком медные трубы.
Читателем, конечно, Макар Алексеевич был совершенно неискушенным. Но каждую книжную историю он примеривал не только к своим собственным переживаниям, но и к своему перу. Вступаясь за «литературные пустячки» Ратазяева, оправдывая его перед Варенькой, Девушкин как бы наперед отстаивал свое право на сочинительство как на милую сердцу пристань, посланную судьбой. Ведь Ратазяев, какими бы сверхъестественными гонорарами он ни похвалялся, был соседом по трущобе – той, где чижики мрут; и был своим – маленьким сочинительствующим человечком: «Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает».
Когда же Девушкину судьба послала настоящие книжки – «Станционного смотрителя» и «Шинель», – у него уже имелся свой подход. «Это (историю Самсона Вырина. – Л. С.)читаешь, – словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал всё подробно – вот как! Да и делото простое, Бог мой; да чего! право, и я так же бы написал; отчего же бы и не написал? Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон‑то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами‑то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных!»
История пушкинского смотрителя оставляла надежду – судьба гоголевского Башмачкина ее отнимала. «И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать – куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, всё напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!»
Макар Алексеевич не только порицал Гоголя, не только называл его повесть «злонамеренной книжкой», но хотел переделать, переписать ее. «Я бы, например, так сделал…» – таким стал способ чтения Девушкина. «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась…»
Жизнь, однако, сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе были жестоко высмеяны, от обиды и отчаяния он запил, едва не угодил в пасквиль и взбунтовался: «А ну ее, книжку, маточка! Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать… И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким‑нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, – так и Шекспир вздор, всё это сущий вздор, и всё для одного пасквиля сделано!»
Да и сам мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался жестоким и вероломным. Здесь оскорбляли и унижали, травили и предавали. Здесь никто никого не щадил и минутная слава, если все‑таки она приходила, не могла защитить от злобы и зависти. Здесь каждый был за себя – и каждый норовил втащить ближнего своего в пасквиль и анекдот.
Но путь был выбран – раз и навсегда. «Займемся литературой», – призывал Девушкин Вареньку, хотя знал уже, что все прежнее для него потеряно.
В пользу литературы оставался единственный аргумент: «Я буду писать, да и вы‑то пишите… А то у меня и слог теперь формируется…»
Глава четвертая. Слава должна была прийти внезапно
I
Был ли первый роман Достоевского автобиографическим?
Двадцатитрехлетний инженер – поручик, дворянин, хорошего образования и блестящей литературной эрудиции, со способностями к сочинительству и со связями в петербургском литературном мире, мало чем походил на сорокасемилетнего пьющего чиновника, за тридцать лет беспорочной службы так и не поднявшегося выше переписывания бумаг. У автора и героя «Бедных людей» разная была бедность, разные литературные знакомства, разная судьба.
Но если считать, что сочинение – выдумка, фантазия – способно как‑то влиять на жизнь автора, Достоевский писал крайне рискованную вещь. У него, как и у его героя, впереди была неизвестность, позади – лишь эпистолярные упражнения и заброшенные черновики. Между тем мечтавший о литературе Макар Девушкин терпел фиаско, и его слог «формировался» впустую. Достоевский сочинял образ пропащего человека, несчастного горемыки, которого постигла житейская катастрофа. Не боялся ли чего‑то подобного вслед за героем и автор?
Как‑то, в который раз «обчищая и обглаживая» свой роман, Достоевский обнаружил в газете «Русский инвалид» впечатляющую статистику: «Лессинг умер в нужде, проклиная германскую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принужден был быть школьнымучителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32–х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым – отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждою. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных «Фауста и Дон Жуана», в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гете, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд – поэт и актер – застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезен в дом умалишенных» [82]82
А. Вейс. Поэты в Германии // Русский инвалид. 1845. № 64.
22 марта.
[Закрыть].
«Только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20, и какие имена! Мне до сих пор как‑то страшно, – признавался Достоевский брату. – Нужно быть шарлатаном…»
Нужно быть шарлатаном, видимо, хотел сказать он, оборвав себя на полуслове, чтобы при таких примерах да иметь надежду. Нужно быть авантюристом, сумасбродом, чтобы жертвовать служебной карьерой ради химеры таланта, призрака славы. В его решимости было что‑то отчаянное и дерзкое – как вызов судьбе, себе, родственникам, которые с полным основанием могли считать его бессовестным лентяем, избегающим службы и проматывающим отцовское наследство. Он просил от всех лишь одного: подождать.
«А что я ни делаю из своей судьбы – какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни – на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь. А если не ошибаюсь?.. Я пойду по трудной дороге!»
Макару Девушкину в случае неудачи с литературой терять было нечего. Достоевский, рисковал потерять даже то немногое, что имел.
И все‑таки какая‑то невидимая нить связывала автора и героя, так что Достоевскому суждено было увидеть воплощение самых невероятных фантазий Макара Девушкина о грядущей литературной славе и пережить горечь самого из тягчайших его разочарований. Первый роман словно бы предопределил, предвосхитил, а может быть, и предсказал события, которые развернулись сразу после того, как в истории Девушкина была поставлена точка.
«Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом – «Стихотворения Макара Девушкина»!.. Ну что тогда б было…»
Чего‑то подобного, но только еще горячее, нетерпеливее ожидал, несомненно, и Достоевский. Громкая, шумная слава должна была прийти внезапно – после нескольких лет самолюбивого уединения, тайной и фанатичной работы, как награда за романтическую жертвенность праздностью и обыденным благополучием. Первое произведение решало все: быть или не быть, то есть писать или поставить на этом занятии крест. «Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь», – волновался он в марте 1845–го (роман после очередной переделки близился к концу), а через два месяца (роман был окончен) добавлял: «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idée fixe».
Трудно сказать, как бы сложилась его литературная судьба в случае неуспеха или если бы первый успех был скромно умеренным. Ведь он был всего – навсего автором незаконченных драматических этюдов, а метил в вершины, равнялся на гениев. Он не тешил себя мыслью о средненькой, пристойненькой удаче, о третьестепенном литературном имени. Он еще только доделывал «Бедных людей», но уже точно определил свое место в литературном ряду: «…я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, – крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит всё. Я хочу, чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет за печатный лист 1000 руб. серебром, а Пушкин, как ты сам знаешь, продавал 1 стих по червонцу. Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода».
Слава, которая обрушилась на Достоевского в летние и осенние месяцы 1845 года, еще до публикации романа в некрасовском «Петербургском сборнике», была столь оглушительной, столь вызывающей, что превзошла самые дерзкие и фантастические ожидания дебютанта. По цепочке: Григорович – Некрасов – Белинский рукопись «Бедных людей» вошла в орбиту большой литературы, и об авторе, доселе никому не ведомом, первыми лицами литературной России были сказаны знаменательные слова: «Новый Гоголь явился!»
Что могло быть выше этого? Его сопоставляли с Гоголем, которого он боготворил, но при этом говорили: не второй Гоголь, а новый Гоголь! Сам Белинский, тогдашний законодатель мод и литературный генерал, признал в нем бесспорный талант, которому открылась тайна художественности и правда в искусстве. «Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..» – так запомнил Достоевский его слова.
Нужно сказать, что слава эта не застала его врасплох. Он‑то к ней был готов – как бы ничего другого и не ожидал. П. В. Анненков, с которым Белинский делился своими первыми впечатлениями о начинающем таланте, замечал, что Достоевский выслушивал наставления критика «благосклонно и равнодушно» [83]83
II.B. Анненков. Литературные воспоминания. М.: ГИХЛ, 1960. С. 283.
[Закрыть] .
Но, конечно, было от чего закружиться голове. Было чем при случае похвалиться перед братом и приятелями. Он будто торопился наверстать упущенное – торжествовал, коллекционировал комплименты, смаковал знаки внимания, купался в лучах славы и слегка презирал тех, кто с таким восторгом и увлечением возносил его до небес. В какой‑то момент он, то ли паро – дируя, то ли имитируя бессмертные интонации гоголевского Ивана Александровича, так и сыпал: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: «Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?..»Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то‑то сказал, Достоевский то‑то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более… Тургенев влюбился в меня…»
Но сочинитель Хлестаков («литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге») все насчет своей знаменитости («да меня уже везде знают»), как известно, врал. А сочинитель Достоевский, напротив, говорил истинную правду – и про В. Г. Белинского, и про В. А. Соллогуба, и про В. Ф. Одоевского. Разве для красоты слога чуть – чуть преувеличивал.
Да, Соллогуб, граф, популярный беллетрист и человек «большого света», действительно выпросил у Краевского адрес молодого автора и без приглашения явился к нему, чтобы выразить «в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось». «Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами… Он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое, старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились… Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная» [84]84
В. А. Соллогуб. Воспоминания // Исторический вестник». 1886. № 6. С. 561–562.
[Закрыть]. И Достоевский действительно отвечал на вопросы «скромно и даже уклончиво», приглашение же запросто пообедать у графа не принял [85]85
См. там же. С. 562.
[Закрыть].
Да, князь Одоевский звал к себе, но Достоевский отказывал и ему, ссылаясь на занятость.
Да, Белинский до того увлекся, что поставил автора «Бедных людей» даже выше Гоголя.
«Наши» же (то есть кружок Белинского и Некрасова) оберегали новое дарование от назойливых антрепренеров, бранили его за беспорядочную жизнь, заботились о его литературном лице.
Все было чистой правдой: «Нельзя мне рассказать что‑нибудь из них хоть Тургеневу, например, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоевский пишет то‑то и то‑то». И, учитывая ту настоящую, сказочную удачу, которая свалилась на него в тот год, он держался с близкими почти скромно. «Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько».
II
Упоение собственной славой было тем полнее, чем громче гремели медные трубы. И конечно, он не удержался от искушения – стал бывать в «большом свете», пошел и к Соллогубу, и к Одоевскому, и к другим своим тогдашним именитым почитателям. Деньги, которые он получал от издателей, несчетно тратились на «Минушек, Кларушек и Марианн», и все видели, что он не на шутку влюблен в А. Я. Панаеву, светскую львицу и хозяйку литературного салона. Трижды за это время (с осени 1845–го по осень 1846–го) он писал брату: «Слава моя достигла до апогеи». Дважды признался: «Время я провожу весело», «мне очень хорошо жить». Один раз, окончательно уверовав в свою звезду, даже воскликнул: «А у меня будущность преблистательная, брат!»
Анненков, один из первых свидетелей его триумфа, был прав: слава не только не испортила Достоевского, но и все расставила по местам. Успех романа «сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе» [86]86
П.В. Анненков. Литературные воспоминания. С. 284.
[Закрыть]. Белинский заблуждался, думая, что приветил новичка; «совсем уже сформировавшийся автор» уже более не сомневался в себе и не колебался в выборе судьбы. Как‑то сразу, едва только за ним признали право называться писателем, он почувствовал себя профессионалом, с закоренелыми привычками работы и удивительно хладнокровным отношением к критике.
Его совсем не пугала литературная брань! Пусть ругают, лишь бы печатали и читали, пусть спорят, лишь бы покупали его вещи: «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся – мне славу дурачье строят». И опять же – неистовство публики («ругают 3/4 читателей, но 1/4… хвалит отчаянно») его интересовало лишь в одной связи: «Все мы знаем, как встречали Пушкина…. Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали – ругали, а все‑таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить».
Кроме того, упиваясь славой, он не переставал работать. «Бедные люди» только – только были переданы в цензуру, а уже сочинялся «Двойник», и автор уже не молчал и не таился. О Голядкине знали; но его появления на свет еще только ждали, а знаменитый сочинитель уже писал нечто очень смешное для «Зубоскала» и за одну ночь настрочил «Роман в девяти письмах» в половину печатного листа – и продал работу за 125 рублей ассигнациями, и читал ее на многолюдном вечере у Тургенева.
Ему очень хотелось жить полной жизнью, не быть одиноким, иметь свою литературную компанию, где бы его понимали и ценили. Впервые в жизни он осваивал понятия: «наши», «в нашем круге», «наш кружок пребольшой», «наши все», «свои, наши, Белинский», – и, видит Бог, ему нравилось быть своим среди своих. Он расцветал со «своими» – и дружеское участие вызывало в нем ответные чувства. Он был готов любить всех членов кружка; писал для некрасовского «Зубоскала» пресмешные объявления, хлопотал по семейным делам Белинского и хотел ответить на расположение к нему Тургенева самой пылкой любовью. «Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе».
Вряд ли чудесное явление Достоевского русской литературе 1845 года продержалось бы долго – эффект чуда длится мгновение. Со временем, наверное, чудо бы примелькалось.
Однако история триумфального появления и чудесного возвышения на литературном Олимпе Достоевского раннего завершилась в духе Достоевского позднего – скандалом и падением триумфатора. Будто аукнулось из «Бедных людей»: «И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним…» Из– за них, пасквилянтов, обиделся Макар Девушкин на всю литературу, будто напророчил…
Спустя годы Панаева, женщина, отмеченная многими талантами, среди которых не последнее место занимало тонкое психологическое чутье, вспоминала: «С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это мастер был Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался» [87]87
А. Я. Панаева (Головачева). Воспоминания. М.: ГИХЛ, 1956. С. 143.
[Закрыть] .
Нервный, впечатлительный и подозрительный, он со своим «неограниченным самолюбием и честолюбием» стал предметом самых изощренных насмешек.
Смеялись свои, то есть «наши». В ход было пущено все: и его невзрачный вид, и воспаленный тон, и дерзкое равнение на Пушкина с Гоголем, и позорные обмороки при виде петербургских красавиц «большого света».
Похоже, «наши» только и ждали сигнала Белинского. И тот, следуя убеждению говорить правду, и только правду, зная, что кружок повторяет каждое его слово, в письме к Анненкову сокрушался: «Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка», – ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя… Каждое его новое произведение – новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях»; я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским – гением» [88]88
В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений. В 13–ти тт. T. XII. М.: Изд – во АН СССР, 1959. С. 467.
[Закрыть] .
После этого «нашим» стало можно все.
Григорович: «На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых «Бедных людях» чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя» [89]89
Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 135.
[Закрыть] .
Панаева: «Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя «Бедных людей», будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании…» [90]90
А. Я. Панаева (Головачева). Воспоминания. С. 144–145.
[Закрыть]
Литература и жизнь будто поменялись местами: Тургенев выступал в роли пасквилянта Ратазяева, Maкар Девушкин – в роли незадачливого сочинителя Достоевского. От этих превращений остались ядовитые стихи, сочиненные Тургеневым и Некрасовым якобы от имени Белинского, и тяжелое, горькое разочарование Достоевского в «бессердечных и ничтожных людях», которые сначала провозгласили автора – новичка гением, а потом назвали прыщом на носу литературы.
Вскоре при встрече с «нашими» бывший их «кумирчик» (как через десять лет назовет Достоевского И. И. Панаев) уже перебегал на другую сторону улицы: трудно было жить с самолюбием непризнанного гения, но совсем невыносимо – с чувством развенчанного кумира, на поверку знатоков – экспертов оказавшегося пустым местом.
Впору было задуматься об итогах дебюта и скорректировать свое литературное поведение.
Его убивала мысль, что своими творческими намерениями он обманул ожидания кружка и стал смотреть на «Двойника» их глазами. Нужно было как‑то эмансипироваться и не зависеть ни от книгопродавцев, ни от литературных авторитетов – только в этом случае оставался шанс не повторять старых тем и полностью принадлежать себе. Он забросил обещанную «господам современникам» повесть «Сбритые бакенбарды», считая, что в его положении однообразие – верная гибель. Он извлек премудрое правило для начинающего таланта – дружба с «проприетерами изданий» себе в убыток, ибо «необходимым следствием исходит кумовство и потом разные сальности». Еще хуже была финансовая зависимость, обращавшая писателя в литературного поденщика и раба.
Принципы были хорошие, но стремление работать в чистоте сердца для святого искусства наталкивалось на обязательства «Отечественным запискам» и на собственные прожекты, которые и на этот раз лопались один за другим: не состоялось отдельное издание «Двойника», не осуществилось намерение издать избранные сочинения (то есть «Бедных людей» вместе с «Двойником»), которые, по его расчетам, могли доставить немалую прибыль.
После звездного начала его положение в литературе вновь оказывалось двусмысленным и ненадежным: как у всякого поденщика, работы было по горло; долги опутывали по рукам и ногам; мелкие чиновники – сумасшедшие, нищие, жалкие его герои – набили оскомину; странная, тревожная, лихорадочная «Хозяйка» была признана «нашими» мерзостью и ходульной ерундой.
На каких дорогах нужно было ему искать себя? «Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад».
Ему казалось, что «друзья – современники» решительно стараются похоронить его и что он сам завел процесс со всей современной литературой. Он как мог успокаивал себя, находя даже и преимущества в положении низвергнутой знаменитости, – «разложение моей славы в журналах доставляет мне более выгоды, чем невыгоды».
Между тем действительно ругательных рецензий в печати разного толка было великое множество. Наслушавшись гимнов и дифирамбов в свою честь, он наталкивался теперь только на брань и разносы: «Бесцветно, однообразно, скучно, бесконечно растянуто, смертельно утомительно. Многословно, тяжело, плохо, слабо. Грех против художественной совести; скучный кошмар после жирного ужина. Расплывчато, слезливо, болезненно – сентиментально. Мелко, микроскопично, ничтожно».
Самыми обидными (хотя он бодрился и старался не поддаваться унынию) были резюме: «Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну? Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя» [91]91
Московский литературный и ученый сборник на 1847 год. М., 1847.
С. 36.
[Закрыть]; «Искренне сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство и, очевидно, сбитом с толку литературною «котериею», из видов своих выдающею его за гения» [92]92
Северная пчела. 1846. № 47. 28 февраля.
[Закрыть]; «Беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала и типографские станки будут из него вытягивать повести» [93]93
Москвитянин. 1846. № 2. С. 174.
[Закрыть].