355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Фёдор Достоевский. Одоление Демонов » Текст книги (страница 8)
Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:37

Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

Не как схоласт – теоретик романтического миросозерцания, не как жалкий подражатель модного стиля писал он брату о страстном напряжении захлестнувших его чувств: «Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с нимШиллера, я поверял над ними благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким‑то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат».

В семнадцать лет, еще не став писателем, он уже был и художником и мыслителем: ему было дано тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. В том же самом письме к брату, где он, как обычный школьник, жаловался на «подлецов преподавателей», содержалось проникновенное определение философии через поэзию: «Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!..»

Как истинный художник рисовал он брату портрет своего старшего друга, Шидловского: «Прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир, и Шиллер!»

Запойное, всепоглощающее чтение концентрировало его мысли и чувства до степени поэтических формул; литература, выстраивая сознание, давала им названия и тот особый язык, с помощью которого легко устанавливалось родство избранных душ.

Он, без сомнения, уже в юношеские годы был тем, кем стал потом, – только пока еще не знал об этом. Внутренняя сосредоточенность (поэтически обозначенная как «одной лишь думы власть»), мономания, или страстная тоска по литературе, создали особое поле жизни – внутри реального жизненного пространства. На своей территории, в своей нише он не казался ни отщепенцем, ни изгоем – напротив, был сверхполноценен, избыточно одарен. Пребывание в некоем литературно – поэтическом коконе, позволившее сохранить, а не растратить впустую особый дар, давало и другой удивительный эффект: высокий градус читательского вдохновения компенсировал унизительные провалы во внешней жизни. Богатое, сверхнасыщенное чтение, переживаемое как живая жизнь, сперва позволило ему с тайной гордостью признать себя гражданином литературы, а потом уже – догадаться о призвании.

IV

Точкой отсчета, засвидетельствовавшей творческое томление семнадцатилетнего Достоевского, явилось то самое «философское» письмо к брату от 31 октября 1838 года. В нем имелись строки, которые – при всей условности романтического тона – нельзя было выдумать, лишь подражая модному стилю. «Я давно не испытывал взрывов вдохновенья, – писал Достоевский. – Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души… Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или… дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы».

В представлении семнадцатилетнего автора «чудных арабесок» слова давно, некогда, прежде могли означать и пять лет, и год, и месяц. В тот момент, однако, он чувствовал себя не только потребителем высокой поэзии, но литературным фантазером с большим опытом собственного поэтического вдохновения.

Что именно он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, замысловатые, страшные и смешные сказки, которые он «выдумал слагать» года в три? Или роман из венецианской жизни, который он «беспрерывно сочинял в уме» по дороге в Петербург? Или «райскую птичку поэзии», которая была его обычным состоянием души?

Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Он не торопился начать – с тем лишь, чтобы отметить начало. Видимо, с тех пор, как он себя помнил, он всем своим существом безошибочно ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатейший читательский опыт, изучившему самые тонкие творческие состояния и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое изначальное с ними сходство, а может быть, и родство…

Ему оставалось лишь сказать самому себе: я – один из них.

Можно только удивляться, как долго он не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и он сам – своими сомнениями, рефлексиями – ставили преграды на пути решительного самоопределения. Но вот что странно – для того чтобы убедиться в своей причастности к миру творчества, он совсем не торопился с делом. С большой осторожностью размышляя о будущем, он как бы готовил почву для радикальной перемены судьбы. «К чему мне сделаться Паскалем или Остроградским. Математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре», – намекал он отцу, одновременно прося денег на «совершенно необходимый» абонемент во французскую библиотеку.

Трудно сказать, как долго могло продолжаться его осторожное и внимательное вглядывание в себя. Может быть, считаясь с обязательствами перед отцом и не желая огорчать его уклонением «с прямого пути на путь шаткий и неопределенный» (по которому пошли только трое из кондукторов его выпуска – он сам, Григорович и Трутовский), подпоручик Достоевский вынужден был бы тянуть лямку в инженерном департаменте не год, а много дольше.

Но уже в августе 1839 года, спустя всего три месяца после майского письма к отцу с размышлениями о бесполезности математики, он сообщал брату, что решился на бесповоротный шаг. Теперь ему не нужно было таиться – с участью инженера и чиновника военного ведомства, уготовленной ему, было покончено в принципе. Пусть учеба и служба еще какое‑то время будут мешать его настоящим надеждам (с этого момента до отставки инженера – чертежника полевой картографии пройдет целых пять лет), он был готов смотреть на свою нынешнюю жизнь «с совершенным бесчувствием». «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую… Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся они или не сбудутся; я свое сделаю».

Отныне своей судьбой он мог распоряжаться сам: человека, упрямо и со страстью стремившегося поставить детей на правильный жизненный путь, суливший обеспеченное будущее, его отца, тем летом не стало. За десять дней до смерти Михаил Андреевич успел еще, отвечая на письмо сына и высылая деньги, пожаловаться на жестокую нужду и предстоящее «решительное и конечное расстройство состояния», а также сделать весьма характерную приписку о своем старшем сыне, Михаиле, который «употребляет время на пустое, на стихокорпание» [71]71
  Цит. по: B. C. Нечаева. В семье и усадьбе Достоевских. М.: Соцэкгиз, 1939. С. 122.


[Закрыть]
.

Катастрофа, происшедшая в Даровом при смутных и крайне запутанных обстоятельствах, не только обозначила рубеж между юностью Достоевского и его взрослой жизнью. Биографы не располагают ни единой строчкой, где бы он с кем бы то ни было обсуждал причины и версии смерти отца – то ли задушенного своими крепостными крестьянами, то ли в перепалке доведенного ими до апоплексического удара, то ли погибшего от этого удара без посторонней помощи. Однако при всем ужасе безвременной отцовской кончины, при всем позоре, которым навсегда была омрачена память об отце, первое, что немедленно сделал осиротевший Достоевский, был окончательный и бесповоротный выбор судьбы как свободы.

Это слово, впервые появившись в его письмах через два месяца после утраты отца, коренным образом перестроило сознание; ощущение единоличной ответственности за себя и неподотчетности кому бы то ни было дало ясное представление о единственно возможном употреблении вожделенной свободы.

Такая свобода не будет пустой и бесплодной! Она даст цель, которая определит будущность и освятит текущую действительность сознанием высокого смысла. Словно исповедуясь брату, Достоевский с неподражаемой зрелостью мысли излагал программу своего человеческого становления.

Он подводил итоги прошлому – кончилось время «кудрявых снов» и «золотых грез». «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну».

Он назначал себе путь долгого и смиренного ученичества: отныне следовало учиться, «что значит человек и жизнь» («в этом довольно успеваю я»); «учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно».

Он, наконец, формулировал цель – будущее писательство фактически отождествлялось со смыслом и назначением его человеческого существования.

Он шел к этой цели последующие сорок два года жизни.

«Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».

Наверное, нет более зацитированных слов из Достоевского, чем это его творческое кредо. Надо, однако, помнить, что оно было сформулировано им за месяц до восемнадцатилетия.

Следующие пять лет, отмеченные не только благополучными переводами из класса в класс, но и благословенными минутами, ради которых он готов был «мириться с настоящим», прошли под знаком двух нерасторжимых для него понятий. И когда наконец слово «призвание» было произнесено, оно естественно соединилось со словом «свобода».

Ровно за сорок лет до смерти свой шанс на будущее Достоевский расценивал, если исходить из теории вероятности, почти иронически: «Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю – надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!»

Но рискованный выбор был сделан. И он терпеливо, но с неотвратимостью ждал, когда наступит его час.

«О брат! милый брат! Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье – дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда‑то. Как‑то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».

Глава третья. Гражданин литературы: свобода и призвание
I

Если под свободой, которой так жаждал запертый в училище Достоевский, подразумевалась жизнь самостоятельная, независимая и неподконтрольная, то она наступила 5 мая 1841 года, когда из кондукторов он был произведен в полевые инженер – прапорщики и оставлен при Главном инженерном училище в нижнем офицерском классе. Свобода впервые в жизни давала возможность в не занятое военной наукой время проживать на частной квартире и быть предоставленным самому себе.

Задним числом следовало бы оценить самолюбивую скрытность Достоевского, который, при всем своем романтическом возбуждении, около года утаивал от брата первые литературные опыты. Собственно говоря, если бы не свидетели – мемуаристы, никто и не узнал бы, что мечты воспитанника Инженерного училища о литературном поприще при выходе на свободу имели под собой материальное основание в виде рукописных отрывков из драматических опытов: «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова».

Но даже и свидетели – брат Михаил (у него на вечеринке Достоевский впервые прочел свои отрывки), доктор Ризенкампф, в те времена студент Медико – хирургической академии и близкий знакомый братьев Достоевских (в присутствии которого в 1841 и 1842 годах начинающий автор «то и дело» читал фрагменты пьес), наконец, брат Андрей (который своими глазами видел автограф «Бориса Годунова» на столе у брата Федора и тайком от него с «юношеским восторгом» зачитывался трагедией) – не упоминали никаких подробностей о первых сочинительских опусах Достоевского.

Что это было – стихи или проза, перевод Шиллера или подражание Пушкину, черновые наброски или готовый текст – неизвестно, как не известно ничего о третьем драматическом опыте Достоевского, «оконченной драме» «Жид Янкель», о которой автор обмолвился в письме к брату уже в 1844 году.

Случайно или нет, что из всего этого рукописного обилия не осталось ни одного листка, ни одной строчки? Конечно, хотелось бы вслед за братом Михаилом восторгаться трагедиями двадцатилетнего автора, но слова: «Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене», – адресованные Петру Андреевичу Карепину, опекуну Достоевских, имели значение скорее служебное, нежели поэтическое, и к тому же были буквальным исполнением просьбы брата Федора – поручиться за него перед строгим и далеким от поэзии опекуном [72]72
  См.: Достоевский в неизданной переписке современников // Литературное наследство. Т. 86. С. 365.


[Закрыть]
.

Можно предположить, что прапорщик Достоевский по безалаберности и домашнему беспорядку утерял бесценные свидетельства своих первых опытов. Можно вообразить, что Достоевский как искушенный читатель вовремя охладил свой драматургический пыл, поняв, что сочиняемые им трагедии, в общем, уже написаны другими авторами. Можно, наконец, представить: оказавшись на свободе, он, по молодости лет, захотел ею воспользоваться и забросил до поры до времени свои литературные начинания.

Тридцать с лишним лет спустя Достоевский назвал свои юношеские драмы «детскими глупостями». Дело, однако, было вовсе не в качестве пьес. Дело было в том умонастроении, которое появилось у него, когда свобода могла наконец соединиться с призванием.

За то время, пока он пребывал в офицерских классах, но уже жил «вольно, одиноко, независимо», выяснились по крайней мере три обстоятельства, которым суждено было самым решительным образом повлиять на его писательскую и человеческую судьбу.

Первое было связано с Петербургом, который впервые открывался Достоевскому только теперь.

Книгочей и затворник, застенчивый нелюдим, еще недавно уклонявшийся от танцкласса и уроков пения, он вдруг сделался страстным театралом, завсегдатаем музыкальных концертов и балетных спектаклей. Он, который выпрашивал у родных копейки «на лагерь» – на сундучок для книг и бумаг, на лишнюю пару сапог, – готов был сорить деньгами, лишь бы попасть в Александринку, во французский и в немецкий театры. Он не пропустил ни одного из пяти концертов гастролировавшего в Петербурге в 1842 году Ференца Листа, отдавая за разовый билет до 25 рублей ассигнациями (сумму, едва ли не равную месячному жалованью мелкого чиновника).

Он с воодушевлением аплодировал заезжим знаменитостям – тенору Рубини, кларнетисту Блазу, скрипачу Оле – Булю и солистам русской оперы. Ему нравилось заказывать номер с роялем в ресторане на Невском и угощать приятелей роскошными обедами. Он, наконец, пристрастился к бильярду и вскоре научился красиво проигрывать.

И хотя такие модные петербургские забавы, как вечеринки в частных домах, балы и маскарады в Дворянском собрании, чаще всего отвергались им (по причине тогдашнего равнодушия к женскому полу), Достоевский, как уверял мемуарист, «при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать, кидался без разбора в те и другие развлечения» [73]73
  См.: Достоевский в неизданной переписке современников // Литературное наследство. Т. 86. С. 365.А. Е. Ризенкампф. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском // Литературное наследство. Т. 86. С. 329.


[Закрыть]
.

Выяснилось, таким образом, что литературные занятия могут быть не единственным его пристрастием.

Вторым обстоятельством стали деньги. Теперь, чем больше их было, тем быстрее они таяли. Однако у людей, которые знали прапорщика Достоевского в те годы, его непомерные траты вызывали недоумение.

«Я жил с ним в одном лагере, – вспоминал однокашник Достоевского, будущий знаменитый географ граф П. П. Семенов – Тян – Шанский, – в такой же полотняной палатке… и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя и читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук». По мнению графа, Достоевский боролся не с действительной нуждой, «а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли» [74]74
  П. П. Семенов – Тян – Шанский. Мемуары. Т. 1. Детство и юность (1827–1855 гг.). Пг„1917. С. 203


[Закрыть]
.

Безуспешно пытался приучить Достоевского к немецкой аккуратности и бережливости доктор Ризенкампф: кошельком инженер – прапорщика пользовались как своим и его денщик, и подруга денщика, прачка, и портной, и сапожник, и цирюльник. «Федор Михайлович принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью» [75]75
  Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 51.


[Закрыть]
, – вспоминал мемуарист.

Многие сотни рублей, присылавшиеся опекуном, немедленно уходили в уплату разнообразных долгов, отнимались ростовщиками за проценты, выуживались бильярдными шулерами. Еще до того как он получил первое свое жалованье, привычка тратить без счета, не думая о завтрашнем обеде, приобрела опасные формы. И можно было только поражаться, с какой пугающей легкостью он расправился с двумя источниками дохода, будто стремясь и в самом деле испытать, что значит настоящая нужда.

Почти одновременно он ушел из чертежного департамента, прослужив всего год, в отставку и отказался от прав наследства за очень скромную, но немедленно выплаченную сумму. Уволенный от службы «по домашним обстоятельствам» поручиком, Достоевский (который «к повышению чина и к награждению знаком отличия беспорочной службы всегда аттестовался достойным. Отчеты, какие имел, представлял в срок. Жалобам не подвергался. Слабым в отправлении обязанностей службы и по званию начальника замечен не был и вопреки должной взыскательности по службе, беспорядков и неисправностей между подчиненными не допускал, оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был» [76]76
  Ф. М. Достоевский. Письма. T. I. С. 477.


[Закрыть]
так значилось в указе его величества государя императора Николая Павловича) тут же истратил полученные за долю наследства 500 рублей серебром и оказался абсолютно свободным и от обязательств, и от состояния.

И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого он поступился и своим наследством и своим положением, – к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого Достоевского, который во имя литературного поприща сжег все корабли, надо бы задать простой вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (75 рублей месячного жалованья, наградные, продвижение по службе)? Чем, имея в виду такой весомый аргумент, как рукопись, подготовленная к печати, он располагал?

Ответ выглядел бы так же просто, как вопрос: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное литературное плавание, не имелось; и разумеется, наброски двух трагедий в счет не шли.

Достоевский уже четыре года жил вне стен училища, целыми днями читал, выкуривал трубку за трубкой, мучился бессонницей, боясь летаргического сна, что‑то писал по ночам, чаще всего сидел без денег, неделями питался лишь булочкой и молоком из соседней лавки, где пока давали в долг, – словом, был полностью предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему многообещающий талант не дает о себе знать.

Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг уже не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, – вспоминал Григорович, – как могло случиться, что я успел уже написать кое‑что, это кое‑что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?» [77]77
  Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 89.


[Закрыть]
Не мог не заметить угнетенного состояния пациента и доктор Ризенкампф: «Время шло, и Федор Михайлович до 23–летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением. Друзья его, как‑то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Паттон оканчивал перевод «Истории польского восстания Смиттена», Михаил Михайлович оканчивал перевод «Дона Карлоса» Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке… а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда» [78]78
  А. Е. Ризенкампф. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском. С. 331.


[Закрыть]
.

Грозила ли ему перспектива остаться вечным читателем, глотателем книг? С изрядной долей ехидства намекал на это опекун Достоевского, упрекая его в равнодушии к родительской памяти и убеждая не оставлять службы. «Не Вы первый, а много, очень много людей, начинающих свое поприще по известным чистым, светлым и всегда отрадным правилам труда, прилежания и терпения, со способностями ума, коими одарил Вас Господь, с хорошим образованием, которое получили в заведении отличном, – Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной лени и неге шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухлого – преувеличенного, но пузырного образа?» [79]79
  Цит. по: Ф. М. Достоевский. Письма. T. IV. С. 450.


[Закрыть]

И напрасно отнес Достоевский на счет Шекспира выражение «мыльный пузырь», напрасно грубо ругал насмешливого опекуна: «Свинья – Карепин глуп как сивый мерин. Эти москвичи невыразимо самолюбивы, глупы и резонеры. В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну к чему тут Шекспир?»

Шекспир был действительно ни к чему. Это не Шекспира, а его, Достоевского, укорял опекун забвением долга, никчемностью занятий, связанных с «рабским подражанием чужому видению». Это его призывал вернуться на «путь чести, труда уважительного, пользы общественной». «Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого Бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому поверите по опыту, что, сколь бы ни велики были наши способности, всё нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению», – внушал ему Карепин. И, словно отвечая на самые сокровенные мысли своего легкомысленного подопечного о «тайне человека», он назидательно рекомендовал познавать ее именно на казенных, служебных дорогах. «Вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь – знакомы только односторонне со школьной лавки – да книжных мечтаний?.. Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом своим путем прямым, благородным» [80]80
  Цит. там же.


[Закрыть]
.

II

Свобода, которую получил Достоевский, выйдя из стен училища, на первых порах как будто обманула его; и еще до того, как появилось его первое произведение, он, может быть, по причине хронического и порою беспросветного безденежья стал смотреть на литературу иными глазами.

Кажется, он сделал все возможное и невозможное, чтобы вступить во взрослую, самостоятельную жизнь, именуя себя «литературным пролетарием» – то есть литератором – поденщиком, живущим на вольных хлебах, без постоянного дохода в виде ренты или жалованья. Так получилось, что его мечты о призвании – перед тем как он смог наконец осуществить их – несколько сместились: обстоятельства вынудили мечтать о высоких материях в категории рубля.

«…Я опять с 200 руб. серебром долгу. Из долгов как‑нибудь нужно выбраться. Под сидяч камень вода не потечет», – сетовал Достоевский в канун Нового, 1844 года, когда были истрачены только что присланные опекунские 500 рублей и отдана доверенность ростовщику на получение вперед денег за первую треть наступающего года (на этой операции Достоевский потерял сто из трехсот рублей своего четырехмесячного жалованья).

Примерно с этого времени литературное дело стало представляться ему как некое грандиозное начинание, которое – если подойти к нему с умом и толком – не только вытащит из нищеты и кое‑как прокормит, но и сделает богачом. «Ведь дошел же Пушкин до того, что ему за каждую строку стихов платили по червонцу, ведь платили же Гоголю, – авось и мне заплатят что– нибудь» [81]81
  Цит. по: А. Е. Ризенкампф. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском. С. 330.


[Закрыть]
, – так, по свидетельству очевидца, говаривал он. Ему грезились огромные издательские барыши, снились фантастические авторские гонорары, которые рано или поздно смогут исправить запутанные денежные дела и преобразить его неприютное сиротское существование.

Литературное поведение еще не начавшего писать Достоевского удивительным образом было лишено той самой «неги шекспировских мечтаний», которой дразнил его опекун. Скорее в нем проглядывали ростки молодого и очень непрактичного авантюризма. «Судьба благословила меня идеею, предприятием, назови, как хочешь. Так как оно выгодно донельзя, то спешу тебе сделать предложение участвовать в трудах, риске и выгодах», – торопится порадовать он брата.

Предприятие выглядело и в самом деле весьма заманчиво: втроем (с братом и приятелем – однокашником Паттоном) нужно было перевести «Матильду», роман Эжена Сю, только что взбудоражившего воображение российского читателя «Парижскими тайнами». Учитывая, что некий книжный спекулянт, начавший два года назад переводить роман, успел опубликовать только 1/6 часть, имело смысл перехватить инициативу. «Мы разделяем перевод на 3 равные части и усидчиво трудимся над ним. Рассчитано, что ежели каждый может переводить по 20 страничек Bruxell’-ского маленького издания «Матильды», то к 15 февраля кончит свой участок. Переводить нужно начисто прямо, то есть разборчиво… По мере выхода перевода он будет цензорован. Паттон знаком с Никитенко, главным цензором… Чтобы напечатать на свой счет, нужно 4500 руб. ассигнациями. Цены бумаги, типографии нами узнаны».

Ему нравилось ощущать себя профессионалом литературного дела, пусть даже и поденщиком: не как профан брался он за осуществление плана, а как бывалый, опытный литератор – узнавал цены на типографские услуги, договаривался с типографщиком о печатании тиража, обдумывал продажную цену одного экземпляра и просчитывал наиболее выгодные способы реализации издания. Ему казалось, что успех обеспечен – роман раскупится, тираж покроет все издержки печати и на руках останется чистый барыш.

Нечего и говорить, что затея (или, как точно называл ее сам предприниматель, афера) с треском провалилась – из‑за «странных обстоятельств» с третьим переводчиком, обещавшим, но не давшим начальный капитал для издания.

«К крайнему прискорбию моему, бесценный друг мой, – писал Достоевский брату, – скажу тебе, что дело, кажется, не пойдет на лад; – и потому прошу тебя повременить до времени и не переводить далее, доколе не получишь, милый мой, от меня более верного уведомления…»

У него то и дело рождались дерзновенные коммерческие проекты; он прилежно изучал тонкости типографского дела (сорта бумаги, типы шрифтов, качество набора); знакомился с новыми издателями и книгопродавцами, а также так азартно агитировал брата поддержать новое «несомненное» начинание, будто до этого им удалось хоть одно из них.

Успех – неизбежен, а неудача – случайна, считал он; когда же один за другим сорвались: перевод «Дона Карлоса»; издание всех переводов Шиллера; перевод романа Жорж Санд «Последняя Альдини» (уже заканчивая работу, Достоевский обнаружил, что еще в 1837 году «Библиотека для чтения» опубликовала адаптированный перевод романа), – так и сказал: «Случилсясо мной один неприятный случай».

Однако среди арифметических подсчетов («бумага плюс обертка плюс печать»), между восклицаниями, все еще полными энтузиазма («за успех ручаюсь головой», «малейший успех – и барыш удивительный»), рядом с сообщениями о разбогатевших конкурентах («Отчего Струговщиков уже славен в нашей литературе? Переводами… нажил состояние») как‑то затерялись, а потом вышли наружу две удивительные новости – одна за другой.

Собственно, даже и не новости, а так, безделки, о которых Достоевский сообщал брату задним числом, мельком, едва ли не в постскриптуме.

Ибо, пока разрабатывалась «афера» с Эженом Сю, случилось первое неожиданное происшествие. «Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел «Евгению Grandet» Бальзака (чудо! чудо!). Перевод бесподобный. – Самое крайнее мне дадут за него 350 руб. ассигнациями. Я имею ревностное желание продать его, но у будущего тысячника нет денег переписать; времени тоже», – и Достоевский просил у брата 35 рублей на переписку.

Пока же он уговаривал Михаила переводить всего Шиллера, ожидал отставки, ссорился с опекуном, произошло (он написал об этом осторожно и мимоходом) нечто и впрямь из ряда вон выходящее: «У меня есть надежда. Я кончаю романв объеме «Eugénie Grandet». Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14–му я наверно уже и ответ получу за него. Отдам в «Отечественные записки». (Я моей работой доволён.) Получу, может быть, руб. 400, вот и все надежды мои. Я бы тебе более распространился о моем романе, да некогда».

Впервые в его жизни наряду с мечтами, прожектами и отвлеченной верой в себя появились реальные сочинения. С ними он и вошел в большую литературу, определившись не как драматург и даже не как переводчик (опыт с Бальзаком был первым и последним), а как романист.

В том упорном и нерушимом молчании, каким он обставил писание первого романа (ни полслова о планах, ни стрючки о работе), таилось, скорее всего, суеверное желание спрятать от посторонних глаз (даже от брата!) своих первенцев, Макара Девушкина и Вареньку Доброселову, заслонить их до времени яркими декорациями шиллеровских и жоржсандовских сочинений, которые он хотел взять для перевода.

Вряд ли он сам мог бы тогда объяснить, почему на фоне романтических героев и поэтических героинь из тех громких книг, которые так волновали его воображение, ему пригрезилась эта пара сирых горемык – мелкий немолодой чиновник – письмоводитель и живущая по соседству бесприданница – сирота.

Кажется, что‑то менялось и в самом чтении. Книги, опыт писателей переставали быть источником романтических восторгов и исподволь становились вполне практическим пособием для собственного творчества. В разгар работы над «Бедными людьми» Достоевский в письме к брату сообщил: «Ты, может быть, хочешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, – читаю. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что‑нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во всё, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю