355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Фёдор Достоевский. Одоление Демонов » Текст книги (страница 6)
Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:37

Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

Странное это было обещание – не думать и не мечтать об игре – и странное признание: он не старался убедить жену, будто сам, своими силами и своей волей может удержаться от соблазна и «гнусной фантазии». В том, что теперь у него наконец были развязаны руки, его заслуги как бы и не было – не он совершил великое дело, но оно совершилось над ним. И он с благодарностью отдавал себя и свое нынешнее сочинение на волю судьбы и высших сил, которые, как он теперь был уверен, действительно помогали ему. «Если только чуть – чуть будет у меня спокойного времени и роман мой выйдет превосходен, а стало быть, второе издание, в журналах кредит вперед; и мы на ногах! Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями!»

Роман притягивал и увлекал – и, похоже, вытаскивал его из игорного вихря.

В сумасшедших, пламенных письмах из Висбадена звучало еще одно страстное обещание – не ходить к здешнему батюшке. «К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!.. Не беспокойся, не был, не был и не пойду!.. К священнику не пойду,ни за что, ни в каком случае.Он один из свидетелей старого, прошедшего, прежнего, исчезнувшего! Мне больно будет и встретиться с ним!»

Сразу по приезде в Дрезден, принявшись за продолжение «Бесов», Достоевский записал вчерне несколько сцен на тему «Князь и Тихон». Вместо сочинителя, одержимого гибельным вихрем игры, на исповедь и покаяние был отправлен герой. Князь и старец Тихон беседовали о подвигах веры и испытаниях духа, о совершенстве любви и неистовстве страстей. На дерзкие богохульные признания Князя старец отвечал смиренно и сочувственно, как бы даже утешая своего неверующего посетителя: «Да для чего вам непременно Бог, ведь вам же говорит совесть страданием вашим. Потом уверуете и в Бога».

Игорной горячкой апреля 1871 года и в самом деле суждено было положить предел многолетнему кошмару. «Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке, – вспоминала Анна Григорьевна. – Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последнийраз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.) Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, Саксоне и в Монте – Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта «фантазия» Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким‑то наваждением или болезнию, от которой он внезапно и навсегда исцелился. Вернулся Федор Михайлович из Висбадена бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа „Бесы”» [44]44
  А. Г. Достоевская. Воспоминания. С. 218–219


[Закрыть]
.

III

Всё лето и осень 1870 года, разрабатывая сюжет о преступлениях демонического героя, Достоевский оставлял неизменными три взаимосвязанных мотива: в своем дороманном бытии Князь совершал тяжкий грех растления девочки; уже в самом романе – пытался исповедаться и покаяться в содеянном; неудача исповеди вместе с другими катастрофами толкали его на самоубийство.

В той самой ключевой августовской программе, где (вместе с судьбой романа) решалась судьба героя и где было записано основополагающее нотабене («Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё»), был сосредоточен репертуар злодейств героя – демона.

«Бросается и на Воспитанницу, и на Красавицу. Объясняет Воспитаннице секрет, но до самого крайнего момента, даже в письме со станции, не говорит о девочке… (Про девочку только один Тихон и знает)… Требует Воспитанницу к себе с эгоизмом, презирая и не веруяв помощь человека. Наслаждается глумлением над Красавицей, Степаном Трофимовичем, братом Хромоножки, над матерью и даже над Тихоном. Красавицу он действительно не любил и презирал, но когда она отдалась, вспыхнул страстью вдруг (обманчивой и минутной, но бесконечной) и совершил преступление. Потом разочаровался. Он улизнул от наказания, но сам повесился».

Какие бы изменения в сюжете или построении романа ни происходили в дальнейшем, Князь обречен был играть роль по расписанному для него сценарию: растлив малолетнюю девочку, оказаться безмолвным свидетелем ее самоубийства, соблазнить и обесчестить Красавицу и Воспитанницу, прийти к старцу на исповедь и поглумиться над ним, избежать наказания и повеситься.

Поэтому, когда в начале 1871 года И. Г. Сниткин сообщил ему об одной деликатной просьбе племянницы писателя, Марии Александровны Ивановой (сестры Сонечки), автор «Бесов» оказался перед весьма щекотливой проблемой.

Журнальный вариант «Идиота» был посвящен Сонечке – на титульном листе романа в январской книжке «Русского вестника» за 1868 год после заглавия следовало: «Посвящено Софье Александровне Ивановой». О своем решении Достоевский сообщил племяннице осенью 1867 года: «Принимаюсь серьезно за роман (который позвольте посвятить Вам, то есть Вам, Сонечке, Софье Александровне Ивановой, – я это так еще прежде решил)».

Теперь Сонечкина сестра Маша хотела того же, предполагая, видимо, что дядя – писатель будет посвящать свои сочинения каждой из сестер Ивановых по очереди.

Щекотливость ситуации, в которой оказался Достоевский, заключалась в том, что сделать этого он никак не мог и нисколько не хотел.

Объясняя в письме к Сонечке (ибо с Машей в переписке не состоял) свой отказ «исполнить желание милой Марьи Александровны», автор «Бесов» выставил две причины.

Первая из них была техническая. «Я уже отослал первую половину 1–й части, когда получил это желание». Правда, он заметил, что хотел тут же написать в редакцию и просить вставить строчку о посвящении, «потому что тогда еще наверно не начинали печатать».

Вторая причина была гораздо более тонкая. Даже если бы он и успел договориться с редакцией о посвящении, делать этого было нельзя «за совершенною невозможностию посвятить Марье Александровне». «В романе (во 2–й и в 3–й части) будут места, которые хоть и можно читать даже девушке, но все‑таки нехорошо посвятить ей. Одно из главных лиц романа признается таинственно другому лицу в одном своем преступлении. Нравственное влияние этого преступления на это лицо играет большую роль в романе, преступление же, повторяю, хоть о нем и можно прочесть, но посвятить не годится». Здесь Достоевский сделал паузу, как бы еще раз оценивая ситуацию, и затем добавил: «Когда посвящаешь, то как будто говоришь публично тому, кому посвящаешь: «Я о Вас думал, когда писал это». Не знаю, может быть, я рассуждаю неправильно. Я еще далеко не дошел до того места, и всё будет, может быть, очень прилично; но теперь все‑таки посвятить не решусь».

Надо полагать, что, работая над романом о герое-демоне, Достоевский был очень далек от мыслей о своей племяннице Марии Александровне. Надо, видимо, полагать, что вообще посвящать «Бесы» кому бы то ни было вовсе не входило в его планы: любое посвящение оказалось бы невыносимо фальшивым.

«Бесы» были ЕГО романом – в гораздо большей степени, чем все другие вещи. И если бы принято было посвящать свои сочинения себе, в случае «Бесов» это явилось бы высшей справедливостью.

«Когда посвящаешь, то как будто говоришь публично тому, кому посвящаешь: „Я о вас думал, когда писал это”». Роман с героем, которого автор «взял из сердца», стал сокровенным приключением романиста, игрой его страстей и фантазий, причудливой версией его судьбы. Здесь, в водовороте романа, автор познавал ей цену.

К тому же, возвращаясь в Россию «на этом романе», он ехал не с пустыми руками. Он сумел перехитрить их всех – своих критиков и рецензентов, успевших по первым напечатанным главам заклеймить политическую тенденцию публикуемого сочинения. Автора «Бесов», как и Лескова, только что выпустившего антинигилистический роман «На ножах», ругали за ретроградство, за карикатуру на молодое поколение, за пасквильное изображение социалистов и прогрессистов.

А он привез в Россию и «обнародовал» – Ставрогина, для которого нигилистическая шпана оказывалась лишь фоном и декорацией.

В ту пору, наверное, только Страхов смог бы увидеть истинные масштабы романа и его центрального героя, но он написал о них вскользь, мимоходом и даже не автору, а третьему лицу: «Я удивляюсь теперь цельности этого романа. Николай Ставрогин, очевидно, вставное лицо, как и Свидригайлов в «Преступлении и наказании», но не лишнее, а как будто из другой картины, писанной в том же тоне, но еще страшнее и печальнее» [45]45
  Литературное наследство. Т. 86. С. 421


[Закрыть]
.

Страница из черновой тетради Ф. М. Достоевского с заметками к первой части *Бесов».

До конца дней помнил Достоевский то чувство азартного игрока, который, взявшись за «Бесов», сильно рисковал, но смог отыграться и выиграл. За год до смерти, рассуждая о своих литературных врагах, он сказал издателю «Нового времени» A. C. Суворину: «Они думали, что я погиб, написав «Бесов», что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. «Бесами» – то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний» [46]46
  Новое время. 1881. № 1771.1 февраля.


[Закрыть]
.

За двадцать пять лет литературной работы дважды его профессия подвергалась страшной и, как он считал, смертельной опасности.

В первом случае, когда он был лишен свободы, России и права на литературную деятельность, когда он был насильно отлучен от профессии и ему грозило творческое небытие, он сумел страшным напряжением воли вернуться в литературу – как возвращаются к жизни.

Во втором случае он сам вынужден был отлучить себя от России, спасаясь бегством; и чем дольше он пребывал за ее пределами, вне ее силового поля и атмосферы, тем более плачевными представлялись ему его перспективы как русского литератора.

«Бесам» суждено было стать третьей попыткой вернуться в Россию и в русскую литературу на коне и со щитом – как это понимал Достоевский. «Бесам» суждено было не только подвести итог роковым увлечениям автора, но и выразить нечто в высшей степени важное о самом существе литературной профессии – о той немыслимой цене, которую платил за свое дело литератор Достоевский.

«Бесы» как роман, «на котором» Достоевский смог выиграть в третий раз, стал творческим откровением; с точки зрения игрока – профессионала, это была игра ва – банк: автор ставил на кон все, что имел. Впрочем, в терминах более близкой ему рулетки полагалось бы выразиться иначе: придумать героя – демона, который бы, убивая себя, спасал роман и автора, было так же рискованно, как много раз подряд ставить на zero и ни разу не проиграть.

Достоевский – рискнул: речь о его выигрыше впереди.

…В разгар работы над «Бесами», в апреле 1871 года, Достоевский получил письмо от своего давнего знакомца, Н. И. Соловьева, сотрудничавшего в «Беседе». Среди прочего критик писал: «Отдыхаешь как‑то сердцем, когда видишься или входишь в душевное общение с человеком, который выступил и не сворачивает с узкого и рискованного пути, называемого литературной карьерой. В Москве же теперь так мало людей, любящих, подобно Вам, литературу» [47]47
  Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. Т. 2. С. 281.


[Закрыть]
.

Автор письма, скорее всего, даже не подозревал, насколько был прав и как точно его представления о литературном пути были в тот момент применимы к Достоевскому.

«Бесы» стали кульминацией литературной карьеры Достоевского – если ее понимать именно как путь: «узкий и рискованный».

Прав был корреспондент и в том, что Достоевский «выступил и не сворачивает». Подразумевалась, разумеется, начальная стадия литературной карьеры.

И, воспользовавшись поводом пропущенного в 1871 году двойного юбилея, остановимся и попробуем посмотреть назад: узкий и рискованный путь Достоевского в литературу начинался в Москве, на бездушие и безразличие которой сетовал современник.

Часть вторая

Глава первая. «Я был еще тогда почти младенцем»
I

На вопрос, в какой семье родился и воспитывался будущий писатель Федор Достоевский, можно отвечать по – разному. Можно вспомнить, что ближайшие его предки, как со стороны отца, так и со стороны матери, были люди «среднего, темного круга»: бурсаки, семинаристы, священники, сидельцы в лавках, приказчики, купцы, лекари, интеллигенты – разночинцы. Можно отметить их социальный статус: городские мещане, скромные, в основном очень небогатые, а то и вовсе бедные обыватели. Можно уточнить, что Достоевский, его отец и старший брат Михаил были занесены в книги потомственного московского дворянства (впрочем, это не слишком сказалось на быте и общем укладе жизни лекаря Мариинской больницы для бедных и его большого семейства).

Важно другое: писатель Федор Достоевский рос и воспитывался в семье читателей, то есть людей, не чуждых книжной культуре и ценностям образованного круга.

Нет, однако, никаких свидетельств, подтвердающих, что его родители – Михаил Андреевич и Марья Федоровна Достоевские – читали что‑нибудь для себя. Их эпистолярное наследие (16 писем отца и 9 писем матери), дошедшее до нашего времени и опубликованное наследниками, не содержит ни одного «книжного» или «отвлеченного» сюжета: переписка наполнена бытовыми и семейными подробностями, а также хозяйственными распоряжениями. Лишь стилистика этих писем, их эмоциональный колорит, а также речевые выражения могут косвенно доказывать принадлежность корреспондентов к той или иной словесной культуре – семинарско – канцелярской у отца и возвышенно – сентиментальной у матери – на общем фоне бытового просторечия.

Скорее всего, супруги Достоевские смогли осознать себя читателями – книгочеями, лишь став родителями и воспитателями своих семерых детей. И та непреклонная настойчивость, с которой М. А. и М. Ф. Достоевские стремились вывести в люди своих четверых сыновей и трех дочерей, заслуживает огромного уважения: незаурядность их родительских амбиций, не слишком все‑таки обычных для того круга, к которому они принадлежали, была в конце концов вознаграждена – хотя им, родителям, этого увидеть было не дано.

Ф. М. Достоевский остался полусиротой в шестнадцать лет, когда в 1837 году умерла мать, и стал круглым сиротой в восемнадцать, когда в 1839 скончался отец.

Но именно он, обессмертивший свой род и поднявшийся над своей родней – обычными, рядовыми людьми – на неизмеримую высоту, смог осознать, как ему повезло с родителями, – при всей трагичности его сиротства, при всей тяжести воспоминаний об угрюмом нраве отца и его страшной кончине, навеки омрачившей память детей.

Достоевский никогда и ничего не писал о своих родителях, их имен нет ни среди писем, ни в «Дневнике писателя», полного воспоминаний детства и юности. Лишь единственный раз нарушил он молчание, когда нужно было подбодрить младшего брата. «Я, голубчик брат, – писал он Андрею Михайловичу в марте 1876 года, – хотел бы тебе высказать, что с чрезвычайно радостным чувством смотрю на твою семью. Тебе одному, кажется, досталось с честью вести род наш: твое семейство примерное и образованное, а на детей твоих смотришь с отрадным чувством. По крайней мере, семья твоя не выражает ординарного вида каждой среды и средины, а все члены ее имеют благородный вид выдающихся лучшихлюдей. Заметь себе и проникнись тем, брат Андрей Михайлович, что идея непременного и высшего стремления в лучшие люди(в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения».

Принято считать, что Достоевский не любил вспоминать о родителях и пресекал любые расспросы. Но вот отзыв Андрея Михайловича: «Это было не так давно, а именно в конце 70–х годов. Я как‑то разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: „Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уже такими семьянами, такими отцами… нам с тобою не быть, брат!”» [48]..48
  Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 26.


[Закрыть]

Что означало на языке Достоевского понятие «лучшие, передовые люди», подразумевающее его родителей? Скорее всего, для него они были людьми повышенного честолюбия, одержимыми стремлением вырваться из плена собственной заурядности. Благодарная память Достоевского подсказывала ему: желание стать «лучшими люди» как idée‑fixe родителей было исполнено жертвенности и самоотверженности, ибо всецело было направлено на детей.

Конечно, человечество узнало о семействе штаблекаря из больницы на Божедомке исключительно благодаря его второму сыну – остальные шестеро детей, не имей они родственных отношений со своим гениальным братом, не остались бы, наверное, в памяти истории.

Однако воспитательная метода, примененная супругами Достоевскими по отношению ко всем их детям, таила некий интуитивный расчет: если в семье по какому‑то капризу природы, по дерзкой прихоти судьбы окажется гений, нужно постараться его «не потушить в младенчестве».

Гений в ней оказался.

Спустя много лет, проявляя поразительную, до самоумаления, скромность, он все‑таки продиктовал биографу: «По старшинству я родился вторым, был прыток, любознателен, настойчив в этой любознательности, прямо‑таки надоедлив – и даровит. Года в три, что ли, выдумал слагать сказки, да еще мудреные, пожалуй, замысловатые, либо страшные, либо с оттенком шутливости. Я их запоминал…» [49]49
  П. Быков. Выдержки из автобиографии Ф. М. Достоевского // Красная газета. 1925. № 47. 24 февраля


[Закрыть]

Кажется, будто весь домашний уклад строился в этой семье таким образом, чтобы поощрить любознательность, укрепить настойчивость, разбудить вместе с пылким воображением горячечную фантазию и бросить ее на выдумывание страшных либо мудреных сказок.

С неистовым упрямством Михаил Андреевич брался за раннее образование старших детей. «Федор Михайлович вспоминал также, – писал О. Ф. Миллер, – что держали их строго и рано начинали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: «учись!», а на воздухе было так тепло, хорошо, так и манило в большой и тенистый больничный сад!» [50]50
  Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 6


[Закрыть]

Гений – это не норма, это нарушение нормы. «Брат Федор, – утверждал Андрей Михайлович Достоевский, – был во всех проявлениях своих настоящий огонь» [51]51
  А. М. Достоевский. Воспоминания. Л.: Изд – во писателей в Ленинграде. 1930. С. 43.


[Закрыть]
. «Слишком горяч», «слишком впечатлителен», «слишком резок» – нарушение меры проглядывало в брате Федоре уже в раннем детстве. И хотя отец говаривал: «Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!» [52]52
  Там же. С. 71.


[Закрыть]
– сам он влиял на атмосферу дома отнюдь не в гармоническом отношении.

В доме родителей Достоевских не было доброго ангела, нянюшки Арины Родионовны, которая бы милым, простым и задушевным словом смягчала пылкость характера и необузданное воображение своего воспитанника. Нянька детей, Алена Фроловна, была старой девой необъятной толщины, страдавшей неутолимым аппетитом. Эта домашняя «чрезмерность» всячески усугублялась – время от времени угрюмый Михаил Андреевич позволял себе грубое развлечение: используя несчастную особенность старухи, он устраивал состязания в обжорстве с применением медицинских средств для возбуждения аппетита, голодной диеты и, затем, раблезианского угощения.

«Сорокапятипудовая гиря», «бочка» – так, по примеру отца, Алену Фроловну называли в доме – сказки рассказывать не умела. Зато однажды явила пример столь удивительного благородства и щедрости, что питомец ее, писатель Достоевский, запомнил на всю жизнь ее «большой поступок». Весной 1832 года в Москве было получено известие о пожаре в только что приобретенном поместье Даровое, о выгоревших дотла усадьбе и всей деревне. «С первого страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взрастила и выходила… Жалованья она не брала у нас уже много лет: «Не надо мне», и накопилось ее жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, – «на старость пригодится» – и вот она вдруг шепчет маме:

– Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…

Денег у ней не взяли, обошлось и без этого. Но вот вопрос: к какому типу принадлежала эта скромная женщина, давно уже теперь умершая, и умершая в богадельне, где ей очень ее деньги понадобились».

Любопытно, что Андрей Михайлович, добросовестный и обстоятельный воспоминатель, почему‑то не запомнил этого эпизода, хотя подробно описал крестьянина Архипа – виновника пожара, не забыл об обещании папеньки поделиться с бедняками – погорельцами последней рубашкой, упомянул и о поездке родителей на молитву к Иверской иконе Божьей матери. Любопытно, однако, и то, что взволнованная память другого воспоминателя отсеяла грубую «чрезмерность» физического облика няни Алены Фроловны, но благодарно отозвалась на незаурядность ее душевного порыва – и вопреки истине сильно омолодила и приукрасила старушку: «Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!»

В этой семье – если к тому были хоть какие‑то собственные задатки – нетрудно было вырасти мечтателем и идеалистом.

Строго воспрещались, как опасные и неприличные, шумные игры в мяч и в лапту.

Строго преследовалось общение с больными, которые прогуливались в больничном саду.

Строго ограничивалось вообще всякое общение, особенно со сверстниками, – до тринадцати лет у старших братьев Михаила и Федора не было ни одного знакомого мальчика, с которым бы дозволялось играть или просто поддерживать товарищеские отношения.

Дети, во исполнение воли отца и согласно его представлениям о приличном, порядочном воспитании, росли, как пишут биографы, в замкнутом, изолированном от внешних влияний мире, а их характеры были искусственно стеснены весьма узкими рамками.

Быть бы им буками и дикарями – но вместо этого глубокая, до гроба, дружба и настоящая духовная близость старших братьев, заменивших друг другу компании сверстников.

Быть бы им темными, тупыми недорослями – но вместо этого страстная, исступленная любовь к книгам и редкая, фанатическая увлеченность чтением, долгое время заменявшим реальные впечатления.

Читатели этого семейства читали неистово.

Согласно раз и навсегда заведенному порядку, все будничные семейные вечера проходили обычно в гостиной за чтением вслух (читали попеременно отец и мать). Едва обучившись грамоте (учительницей была мать), но уже наслушавшись книжных историй, старшие братья Достоевские жадно набрасывались и на сами истории – и читали, как вспоминал их младший брат Андрей, во всякое свободное время. Первые их книги на тот момент были лучшими и бесспорными книгами: «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета», «История Государства Российского» Карамзина, а также Ломоносов, Державин, Жуковский, Пушкин.

И опять же: один из приходящих учителей, безымянный дьякон, преподававший закон Божий, был как‑то удивительно хорош, как‑то особенно воодушевлен. На учеников спокойных и умеренных он действовал не вредно; по отзыву Андрея Михайловича, «своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца» [53]53
  А.М. Достоевский. Воспоминания. С. 64


[Закрыть]
. Но ученика «слишком горячего» талантливому дьякону удалось увлечь и тронуть до глубины души. На склоне лет Достоевский написал жене: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и если б только не подлейшие примечания переводчика, то, может быть, я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это – одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!»

II

Нечаянные радости и чудеса впрок – вроде одаренного дьякона, имени которого как‑то никто не запомнил, – появлялись в семье Достоевских не часто, но с замечательной регулярностью. Да и что же, как не чудо, была та самая встреча, летним днем в окрестностях Дарового, девятилетнего мальчика, мучимого слуховыми галлюцинациями, с мужиком по имени Марей, который успокоил и приласкал ребенка. Быть бы забытым этому милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти все.

Оказалось – нет. Мимолетный эпизод детства помог выжить и не озлобиться сердцем, когда каторга явила другие встречи и других мужиков. Через сорок пять лет после случая в Даровом Достоевский писал: «…об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим… Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе…

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким‑то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце».

Есть жестокая логика, по какой судят подчас о жизни художника: дескать, перенесенные страдания и лишения полезны ему, так как закаляют характер и дают сюжеты для творчества. Наверное, такую логику следовало бы оспорить по многим пунктам, противопоставив ей соображения гуманности и справедливости.

Но Достоевский, на долю которого выпало несчастий во много раз больше, чем того требует самое ненасытное творческое воображение, по – видимому, признавал над собой власть безжалостного миропорядка. «Нет счастья в комфорте, – писал он, формулируя идею «Преступления и наказания», – покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, – есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания.

Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.

Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание… приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе».

И, возвращаясь к его детским годам, можно лишь констатировать, что факты и события, люди и впечатления, составившие общую картину, которую биографическая традиция называет безрадостной, были по своим последствиям далеко не так однозначно плохи.

Воспитание в доме Достоевских – это палка о двух концах. Оно было поставлено еще и таким образом (и тут дело не в холодном расчете и каком‑то особо изощренном методизме, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детском характере, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого‑нибудь из детей болезненным, не остужалось, а воспламенялось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью.

В этом смысле феномен угрюмого, вспыльчивого, подозрительного отца, о тяжелом нраве которого пишут все без исключения биографы и мемуаристы, – это та же палка о двух концах. Конечно, он ограничивал свободу своих сыновей, вынуждал, опасаясь дурных влияний извне, жить их замкнуто и уединенно, заставлял учить латынь и превратил эти уроки, которые сам и вел, в пытку, так как не позволял заниматься сидя и ругал мальчиков за малейший промах. Конечно, своей мрачной подавленностью, маниакальным ожиданием несчастий, разорения и бедности, вечной тоской и постоянными жалобами на жизнь он психологически подавлял членов семьи.

Но это не было капризами деспота или истерической распущенностью тирана. А была одержимость человека, мучительно переживавшего служебные неприятности, жестоко страдавшего из‑за своего ущемленного самолюбия и смертельно боявшегося нищеты, в которую могла быть ввергнута семья в случае его смерти. И может быть, столь фанатическая жажда житейского благополучия для детей, столь высокие требования к себе как к главе семьи, терзавшие его, были оборотной стороной другого качества, которое трудно переоценить в таком вспыльчивом и нервно – возбудимом человеке, каким был Михаил Андреевич Достоевский, а именно: он по – настоящему, на деле, а не на словах уважал в своих детях их личное достоинство и щадил их самолюбие.

Правила приличий, соблюдения которых настойчиво требовал отец, не позволяли мальчикам– подросткам иметь непредусмотренные встречи со сверстниками и хотя бы маленькие карманные деньги. Но эти же правила не позволили отцу ни разу не только ударить, но даже поставить детей на колени или в угол – никогда и никого; как об особой удаче своего детства вспоминал Андрей Михайлович, что «в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно» [54]54
  A.М. Достоевский. Воспоминания. С. 66


[Закрыть]
.

Может быть, и в самом деле подозрительный Михаил Андреевич желал оградить своих сыновей от опасных людей и опасных идей – и поэтому пресекал предосудительные общения сыновей со слишком бойкими и дерзкими сверстниками. Но гораздо важнее, что он, вечно жаловавшийся на бедность, терзаемый страхом разорения, не отдал своих детей в гимназию, что было бы гораздо дешевле, а определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве; «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное» [55]55
  Там же.


[Закрыть]
, – с благодарностью к родителям отмечал Андрей Михайлович.

Дети Достоевские не знали розог – и не знали страха ожидания розог, как знал их, например, младший сверстник Л. Н. Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский – редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.

III

Пансион Леонтия Ивановича Чермака, куда старшие братья Достоевские были устроены после года подготовительных занятий у учителя французского языка, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения. Тем не менее резкий переход от домашней замкнутой жизни и товарищеского общения, ограниченного, в сущности, одним только братом Михаилом, к ежедневному, в течение целой недели, совместному пребыванию в компании подростков дался Достоевскому нелегко. (И если в характере Аркадия Долгорукого есть хоть малейшая автобиографическая основа, стоит задуматься над переживаниями мальчика, который вынужден был быть с людьми, навязанными ему случаем. А иначе – что означает признание героя «Подростка»: «С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как‑то стали они мне тяжелы… К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения»?)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю