355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Фёдор Достоевский. Одоление Демонов » Текст книги (страница 24)
Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:37

Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Глава шестая. «Листки, назначенные к распространению…»
I

В самой последней черновой записи к«Бесам», датированной 24 октября 1872 года, когда неопубликованными оставались лишь финальные главы романа, было помещено (но не реализовано) чрезвычайно любопытное рассуждение автора, касающееся Петра Верховенского: «Если б он был с литературным талантом, то был бы не ниже никого из наших великих критиков– руководителей начала шестидесятых годов. Он писал бы, конечно, другое, чем они, но эффект произвел бы тот же самый».

Даже при том, что Петр Степанович демонстративно презирал «эстетическое препровождение времени», публично издевался над сочинителями социальных романов и «канцелярским предрешением судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге», претендуя скорее на роль политического цензора и инквизитора от литературы, такое предположение выглядело вполне корректным. «Наше поколение было слишком литературное, – считали либералы старой закваски из компании Степана Трофимовича. – В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее». Однако оба реальных прототипа «действующего» Петра Верховенского, относящихся к разным эпохам, – и Петрашевский и Нечаев – были не чужды литературного дела в уместных для партийных пропагандистов жанрах и «полезных» пределах (известно даже, что приговоренный к пожизненному заключению в Петропавловской крепости С. Г. Нечаев сочинял повести из великосветской жизни).

Да и сам роман – хроника, совместивший политическую злобу дня конца 60–х с автобиографической историей духовных исканий и трагических потрясений конца 40–х, был переполнен «литературой» – сочинительскими вожделениями персонажей, едва ли не все из которых оказывались или литераторами, или «следящими за литературой». Явление обворожительного героя – демона происходило на фоне не только повального увлечения литературой и пристрастного «слежения» за ней, но и в атмосфере безудержного делания ее. Плотным кольцом окружали Николая Всеволодовича графоманы и стихоплеты, крупные литературные знаменитости и мелкие окололитературные сошки, полные бездари и личности не вполне бесталанные; все это сочиняло, читало написанное вслух, поговаривало о публикациях или мечтало о собственном издательском деле.

Мать героя, Варвара Петровна Ставрогина, намеревалась издавать свой собственный литературный журнал и пыталась, специально приехав на зимний сезон в Петербург, открыть у себя литературный салон с публичными чтениями. Воспитатель героя, Степан Трофимович Верховенский, хоть и не писал ничего давным – давно, но «по обстоятельствам своей первоначальной карьеры» имел весьма привлекательную репутацию философа – вольнодумца и опального поэта. Тайная жена героя, Марья Тимофеевна Лебядкина, каждый вечер рассказывала ему в петербургских углах некие таинственные повести ее собственного сочинения. Шурин героя, Игнат Тимофеевич Лебядкин, сочинял стихи, которые «уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока». Обожающая героя светская барышня Лиза Тушина мечтала осуществить проект ежегодного издания книги фактов и происшествий, которая давала бы правдивый портрет русской общественной жизни. Бывшая любовница героя, беременная от него Марья Шатова, накануне родов делилась с мужем планами открыть в городе переплетную мастерскую. Один из учеников – последователей героя, инженер Алексей Кириллов, собирал материал для статьи о причинах участившихся в России самоубийств. Второй, Иван Шатов, владел типографским делом и в любой момент мог развернуть печатание подпольной литературной продукции. Саму литературную продукцию в виде листовок и прокламаций изготовлял ближайший приятель и сподвижник героя, Петр Верховенский. На собрании общества, к которому герой формально принадлежал, один из его участников, Шигалев, читал фрагмент из своей книги, где была изложена система переустройства мира.

События романа происходили в городе, где правил губернатор Андрей Антонович Лембке, успевший за малый срок своего губернаторства сочинить повесть и роман, а также пописывавший стишки. Его ближайший помощник, чиновник Блюм, став жертвой несчастной слабости своего начальника к русской литературе, участвовал в секретных чтениях наедине по шести часов сряду. Супруга губернатора, Юлия Михайловна Лембке, содержала литературный салон и посылала в столичные газеты собственные заметки и корреспонденции, которые призваны были, разъяснив смысл предпринимаемых в губернии инициатив, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по городам и весям, «возбуждая удивление и подражание». Всецело преданная прогрессу губернаторша рассчитывала осуществить издание независимой губернской газеты, проча в редакторы злобного городского сплетника Липутина, соавтора скандальных стихов для литературного праздника и опасного врага Николая Всеволодовича.

Светская, интимная, а также подпольная жизнь Ставрогина протекала в обстановке повального умоисступления от «книжных идей», литературных праздников и заезжих знаменитых писателей, под аккомпанемент бала для гувернанток с непременными чтениями и литературной кадрилью, на фоне салонной окололитературной суеты, плавно переходившей в собрания заговорщиков, где также читались рукописи, обсуждались тексты, составлялись листовки и прокламации. В мире, перенасыщенном и потрясенном литературой, ее буднями и праздниками, соблазнами и провалами, любимцами и изгоями, Николай Всеволодович составлял странное исключение.

«– Я давно хотел прервать с вами, Даша… пока… это время. Я вас не мог принять нынче ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не умею, – прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью». Хотя его тяготила эта связь, приходилось вновь объясняться с глазу на глаз, ибо даже простая записка с отменой ночного свидания ставила Николая Всеволодовича в тупик.

Европейское образование русского аристократа и барина таило обескураживающий изъян. «Я не литератор», – с вызовом заявлял он. Комментируя текст исповеди «От Ставрогина», Хроникер с чувством нескрываемого превосходства (есть‑таки на солнце пятна!) замечал: «Я позволил себе лишь исправить орфографические ошибки, довольно многочисленные и даже несколько меня удивившие, так как автор все‑таки был человеком образованным и даже начитанным (конечно, судя относительно). В слоге же изменений не сделал никаких, несмотря на неправильности и даже неясности. Во всяком случае явно, что автор прежде всего не литератор». Автор Хроники не смог удержаться от язвительной нотации даже в патетический момент получения Дашей предсмертного ставрогинского письма – и сопроводил его, несмотря на трагический смысл написанного, почти презрительной ремаркой: «Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в слоге русского барича, не совсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность».

Отдавая герою самого «литературного» романа сильнейшее из своих личных впечатлений, каким жила память и каким была полна душа, – поражающую красоту, сверхчеловеческую силу, безмерную глубину и демоническое обаяние, – Достоевский оставлял его не только без малейших литературных способностей, но даже и без простых навыков грамотной письменной речи, совершенно необходимых личности такого уровня. Нарочитость, преднамеренность автора бросалась в глаза: каких только путей не искал Достоевский для своего Князя, пытаясь направить его на путь добра и самоисправления, – но ни разу, ни в одном из многочисленных поворотов сюжета, ни в одном из самых фантастических вариантов судьбы Ставрогин, перепробовавший все «для себя и для показу», не «попробовал» занятий изящной словесностью. Отпусти автор своему герою хотя бы малую толику того литературного дарования, которым обладал сам, может, и не пришлось бы его как‑то специально спасать? Ведь не мог же Достоевский, всего только в 1867 году писавший жене: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла», – забыть свое собственное отчаяние и собственные надежды. И если он мог размышлять о литературной карьере Петра Верховенского, почему нельзя было и Николаю Всеволодовичу «оказать честь», испытав его на сочинительском поприще? На том самом поприще, где трудились многочисленные персонажи – сочинители Достоевского, будто охваченные эпидемией литературного творчества?

II

Творчество как жертвенное подвижничество и труд, радостный и спасительный, в том случае, если это творчество, – с таким критерием Достоевский – писатель подходил прежде всего к своему собственному литературному опыту; в его устах подобный девиз выглядел бы не как наставление или моральная проповедь, а как истина, добытая напряжением всех жизненных сил. На любых этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы его хранило и «вытаскивало» творчество, ответственность перед призванием, верность предназначению. Его трагические герои сходили с ума, кончали с собой, погружались в демонический транс или в стихию игорных страстей, но сам он работал до изнеможения, вынашивая и осуществляя грандиозные планы, преодолевая те же опасные соблазны, от которых погибали вымышленные или «взятые из сердца» персонажи.

Достоевский, профессиональный литератор и сочинитель, знал по себе, на каких путях заблудившегося человека ждет его единственный шанс. Увидеть свою жизнь и самого себя – больного, нуждающегося, неудачливого – глазами художника и фантазера; ощутить в своем страдании зародыш сюжета и в своем несчастье – мотив сочинения; испытать душевный трепет от скольжения пера по бумаге…

Знали об этом и его герои, писатели и сочинители. «Хочу теперь всё записать, – говорил один из них, – и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски. Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар… Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в заняти е…»

Итак, рецепт был известен издавна; знакомое и многократно испытанное лекарство действовало безотказно. Почему нельзя было так повернуть Сюжет о герое – демоне, жаждавшем будто бы раскаяния и исправления, чтобы и он с помощью целебного «механизма письма» обратил свои тягостные воспоминания и больные мечты в дело, в занятие? Ведь для подобного занятия у Николая Всеволодовича был поистине бесценный запас сильных впечатлений…

Испытывая атеиста Ставрогина подвигами смирения и веры, Достоевский останавливался перед непреодолимым барьером личности, «заявившей своеволие» и вышедшей из повиновения. Может быть, Ставрогин метафизически «не подчинялся» Достоевскому, поскольку существовал уникальный пример прототипа – опыт Спешнева как бы не позволял без ущерба для высших художественных целей обратить Ставрогина на путь веры… Однако, избери герой тяжкое, но верное дело припоминания и записывания, захоти он прибегнуть к спасительной помощи литературного занятия, прототип никак не стал бы ему мешать.

Литературный труд отнюдь не был противопоказан Спешневу: барин и аристократ не только не чурался литературной поденщины, а смог, будучи ссыльнокаторжным Нерчинского округа, благодаря замечательным способностям весьма облегчить свою участь. Сразу после царского манифеста 1856 года, выйдя на поселение, Спешнев был зачислен в Забайкальское областное правление канцеляристом низшего разряда, а еще через два месяца «по отличным способностям» переведен в Главное управление Восточной Сибири, где получил должность начальника газетного стола Иркутской губернии, редактора нового еженедельника «Иркутские ведомости» и смотрителя губернской типографии. «Несмотря на совершенную новость дела», – отмечалось в его служебных характеристиках, Спешнев «занялся им с таким усердием», что через полтора месяца после назначения его редактором газета начала выходить.

За два года редакторской деятельности Спешневу удалось сделать провинциальные «Иркутские ведомости» заметным общественно – культурным явлением: здесь публиковались историко – краеведческие изыскания, многочисленные материалы о жизни, быте и географии Сибири; своими статьями об истории Иркутска Спешнев положил начало печатанию обширной «Летописи…» края. В очередной раз выступая ходатаем за Спешнева, Муравьев сообщал о нем в Петербург: «Статьи… присылаются со всех концов Восточной Сибири, а отнюдь не составляются в редакции, и Петрашевский никакого влияния на издание газеты не имеет, а Спешнев истинный труженик, которому приходится с утра до вечера работать, чтобы разбирать эти статьи и очищать их от таких предметов, которые в печати не могут быть дозволены. Мне стало его жаль в эту зиму: он похудел, как чахоточный, и я решаюсь облегчить его занятия, переведя его в главное управление, где прекрасное перо его будет более полезно, чем в редакции, в которой ему приходилось только исправлять… Спешнева труды так полезны и нравственность его так высока, что я решился представить его опять к чину вне правил… Если я сколько – ни– будь заслужил внимание комитета, то прошу вас убедительно дать ему этот чин в личное для меня обязательство» [268]268
  Былое. 1924. № 25. С. 30.


[Закрыть]
.

Весной 1859 года, за несколько месяцев до встречи с Достоевским в Петербурге, Спешнев стал правителем путевой канцелярии Муравьева, участвовал в экспедиции по Амуру и в поездке по Китаю и Японии; свои обширные этнографические и географические познания и свое прекрасное перо он использовал впоследствии, сотрудничая в «Настольном словаре» Ф. Г. Толля, своего товарища – однодельца. В рукописях Спешнева, по сообщению его биографа, «сохранились многочисленные заметки по географии и статистике России, по изучению языков северо – восточной Азии, по антропологии Азии и Африки, выписки из научных книг, статьи на французском и немецком языках, большое статистическое «описание города Петербурга» и т. п.» [269]269
  'Гам же.


[Закрыть]
. Правда, свои воспоминания о «деле Петрашевского» он спустя тридцать с лишним лет почему‑то не записал, а всего только под диктовку рассказал вдове Достоевского…

Нет, биография прототипа – человека уважаемых литературных профессий, редактора, публициста, очеркиста, – его послужной и «сочинительский» список, равно как и его прекрасное перо, не могли быть препятствием для литературной судьбы героя: если тот редкостный человеческий тип, который так впечатлил Достоевского при создании Ставро и на, действительно соотносился со Спешневым, никаких внутренних, психологических помех существовать не могло. Сентенция о русском бариче, недоучившемся русской грамоте, несмотря на всю свою европейскую образованность, в случае Спешнева была бы вопиюще несправедливой. Достоевский, лишая Николая Всеволодовича утешительной привычки к литературным занятиям, демонстративно «умаляя» его, чинил очевидный «произвол» – как будто хотел наказать своего демона или отомстить ему.

III

Что – то чрезвычайно нарочитое было в той торопливой категоричности, с которой клеймился не владевший пером Ставрогин; благо и сам Николай Всеволодович не стремился оправдаться. Между тем нечто по литературной части числилось и за ним.

Ставрогин – будто в опровержение своей репутации – был причастен, как и его прототип, к созданию некоего специального текста, требовавшего особых знаний и некоторой практики. «Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Всё это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять», – напоминал Николаю Всеволодовичу Петр Степанович: уж он‑то не преминул бы в случае необходимости заклеймить «предводителя», если бы тот, составляя уставной документ, не справился и провалился. Значит, устав отвечал требованиям жанра – и можно только приблизительно предполагать, какой именно документальный образец имел в виду Достоевский.

«Я хотел вам сам написать, но я писать не умею», – уверял, как помнится, Дашу Николай Всеволодович. Но в конце концов ему все же пришлось объясниться с ней письменно.

Странную игру затевал автор, изобретая такой эпистолярный стиль, который должен был подтвердить литературное бессилие героя. Порядок слов нарочито деформировался, традиционная гладкопись взрывалась, а вызывающее косноязычие лучше всего подтверждало тезис о недоучившемся бариче. Возникал своего рода литературный парадокс: письмо Ставрогина, обретая значение блистательно удавшегося стилистического эксперимента, призвано было доказать убожество и беспомощность его формального автора и одновременно демонстрировало виртуозное мастерство автора фактического. Вывихнутый синтаксис, «гнилостная фраза»' и судорожное косноязычие письменной манеры Ставрогина, изобретенные Достоевским с откровенно служебной целью, не могли не войти в некоторое противоречие с той мерой свободы, которую сумел получить от автора его своевольный герой.

«Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать», – писал Даше Николай Всеволодович, призывая ее к себе в сиделки; однако ничего вопиюще косноязычного или «гнилостного» этот фрагмент не содержал – если не считать двусмысленного словосочетания «жить вечно», означавшего здесь «жить безвыездно». «Ошибки в слоге», которые дали основание упрекнуть Ставрогина в безграмотности, были сосредоточены в следующем абзаце: «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте». «Я потому», подразумевавшее «я купил дом именно здесь потому…», обнажало прием грамматического упрощения фразы, свойственного устной речи и в ней вполне допустимого, – так и устные реплики Николая Всеволодовича, при его обычном немногословии, отличались парадоксальной выразительностью. «Положим, вы жили на луне… вы там, положим, сделали все эти смешные пакости… Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?» Если бы этот пассаж был отшлифован согласно нормативам риторики и красноречия, утратилось бы нечто более ценное, чем верность грамматике…

Несколько нарочито вывихнутых строк в начале ставрогинского письма должны были внушить представление об ущербной «внелитературности» гражданина кантона Ури, об уродливом разложении его стиля. «Здесь синтаксис и общая манера свидетельствуют о нравственном крушении, о катастрофических сдвигах, о внутренней гибели, о наступившем уже небытии» [270]270
  См.: Л.Гроссман. Стилистика Ставрогина // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. A. C. Долинина. Сб. 2. С. М3.


[Закрыть]
, – полагал исследователь, одним из первых пытавшийся разгадать тайну сложнейшего стилистического эксперимента, предпринятого Достоевским для воссоздания «ставрогинских» текстов, и целиком доверившийся авторитетной оценке «традиционного стилиста» об «ошибках в слоге». Один, всего один абзац экспериментального косноязычия, резко бросавшегося в глаза, скрывал истинную тайну письма и его отправителя.

Письмо к Даше ни в коей мере не оправдывало своего прямого назначения. Если это был только призыв в «сиделки» – «и зову и жду», «в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро», – человеку, чурающемуся «литературы», совершенно незачем было сочинять столь длинное послание. Между тем письмо – призыв включало в себя слишком много «лишнего»: здесь были признания в преступлениях «по совести», сделанные в манере следственных показаний («Подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной…»); беспощадный, почти протокольный самоанализ («Я пробовал везде мою силу… Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие»); исповедь смятенного сознания («Я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие…»); планы на будущее вдвоем («Мы поедем…») и, наконец, прорвавшееся сквозь барьер брезгливой холодности любовное объяснение, исполненное трагического лиризма: «Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал!»

Письмо – призыв, которое на самом деле никуда не звало (уже наутро Николай Всеволодович «передумал» уезжать в Ури), письмо – исповедь, автор которого не сдержал ни одного своего обещания, письмо – признание, в котором имелся лишь слабый намек на страшную правду («Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё!»), маскировало одно – единственное желание, одну страстную потребность, в которых «не литератор» Ставрогин не смел признаться даже той, кого звал и ждал. В этом диковинном письме – жалобе («Никогда, никогда я не могу застрелиться!»), написанном за сутки до того, как повеситься, Николай Всеволодович имел неосторожность проговориться: «Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас: при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует».

Но Николай Всеволодович был не прав: именно желанием человека вслух говорить о себе движима и управляема вся литература.

«Простите, что так много пишу. Я опомнился, и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва „в сиделки”», – вновь глухо намекал «опомнившийся» Николай Всеволодович: слухи о его дурной «внелитературности» оказались сильно преувеличены. Письмо к Даше накануне самоубийства, в котором он, однако же, не прощался с ней, а звал ее «жить вечно» в Ури, приоткрывало его сложные, запутанные, а также весьма запущенные обстоятельства чисто литературного свойства, которые, сложись они удачно, должны были обеспечить естественный выход тайному стремлению говорить о себе вслух.

IV

Если бы некто задался литературной целью поведать миру о своих страданиях или тайных пороках, он бы мог сделать это, прибегнув к традиционному жанру рассказа «от Я».

Если бы некто, тяготясь тайной своего злодеяния, захотел на себя донести, он бы совершил явку с повинной и там, где следует, дал бы письменные показания по всей форме с точным описанием места, времени и состава преступления.

Если бы некто, желая снять с души тяжкий грех, обратил свой покаянный взор к церкви, то, смиренно исполнив полагающиеся по канону приготовления, он пришел бы на исповедь к своему духовнику, полагаясь на высшее милосердие и тайну исповеди.

В случае Ставрогина эти три совершенно различных по своей сути намерения парадоксальным образом соединились в одном им написанном тексте.

Итак, под влиянием некоторых душевных движений, преследуемый зловещими галлюцинациями, одержимый воспоминаниями о «происшествии» с девочкой Матрешей, Николай Всеволодович – примерно за месяц до начала романных событий – создал за границей текст, названный им «От Ставрогина». «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186– году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия…»

Текст, оформленный как заявление в полицию, начинался с ответов на воображаемую следственную анкету и вполне соответствовал канцелярскому шаблону. Как бы давая показания о времени и месте совершенного преступления, заявитель сообщал: «Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан… Чьи они, откуда и куда теперь делись – совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло – голубого цвета». Заканчивая свое пространное «заявление», податель его повторял показания о месте преступления и сверх того

Корректура главы «У Тихона» с правкой Ф. М. Достоевского

давал подписку о невыезде: «Я же никуда не уеду и некоторое время (с год или два) всегда буду находиться в Скворешниках, имении моей матери. Если же потребуют, явлюсь всюду».

Для полиции был предназначен и краткий перечень «старых воспоминаний»: «С одной женщиной я поступил хуже, и она оттого умерла. Я лишил жизни на дуэли двух невинных передо мною. Я однажды был оскорблен смертельно и не отмстил противнику. На мне есть одно отравление – намеренное и удавшееся и никому не известное. (Если надо, я обо всем сообщу.)»

Намерение заявителя выдать себя полиции, открывшись ей абсолютно во всем, было как будто решительное и бесповоротное – но какое все‑таки было дело петербургским или губернским властям до того волнующего обстоятельства, что некий отставной офицер не смыл кровью нанесенное ему кем‑то и когда‑то смертельное оскорбление?

Документ «От Ставрогина», написанный вроде бы как донос на самого себя и предназначенный будто бы для официальных властей, содержал сведения и рассуждения, казенным ведомствам совершенно бесполезные. Ну зачем полиции было знать, что такой‑то темпераментный повеса снимал некогда две квартиры для встреч с замужней дамой и ее горничной – и намеревался свести обеих так, чтобы они столкнулись при свидетелях? Зачем нужно было докладывать начальству, что повесившаяся в чулане Матреша была «белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и… чрезвычайно тихого» – или что странная девочка, когда соблазнитель целовал ей ноги, обхватила его за шею руками и «начала вдруг ужасно целовать сама» и лицо ее выражало «совершенное восхищение»? Зачем нужно было оповещать полицейских чиновников о своих интимных привычках и склонностях («Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенною неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан – Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу»)? Неужели заявитель всерьез мог полагать, что воображаемым следователям понадобится его интимная биография?

Документ «От Ставрогина», содержавший впечатляющие эротические сцены, тонкие описания путешествий и снов, живописные подробности приключений и даже красоту музейных полотен («Голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами не передашь…»), зачем‑то использовал форму безыскусного отчета об уголовном преступлении, имитировал откровенность следственных показаний, маскировал истинные намерения автора текста. Выходило так, что цели и задачи Николая Всеволодовича были связаны не столько с его криминальным прошлым, сколько с неясным настоящим – главным образом неясны были перспективы прохождения документа по тем или иным инстанциям.

Если бы текст и в самом деле назначался для полиции и мыслился – даже с учетом его «непрофильных» фрагментов – как добровольное и чистосердечное признание, достаточно было бы одного рукописного экземпляра, подписанного рукою автора. Если документ, имитирующий «судебную» направленность, тайно тяготел к художественному рассказу, а его автор – к роли сочинителя – дебютанта, его (также в количестве одного экземпляра) можно было предложить журналу или издателю.

Между тем «литературное поведение» Николая Всеволодовича дерзко попирало все общепринятые обычаи.

В финале документа фактически опровергалась его продекларированная цель. «Я решился отпечатать эти листки и ввезти их в Россию в трехстах экземплярах, – уведомлял он. – Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей. Я знаю, что юридически я, может быть, и не буду обеспокоен, по крайней мере значительно; я один на себя объявляю и не имею обвинителя; кроме того, никаких или чрезвычайно мало доказательств. Наконец, укоренившаяся идея о расстройстве моего рассудка и, наверно, старание моих родных, которые этою идеею воспользуются и затушат всякое опасное для меня юридическое преследование… Но для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше».

Итак, Николай Всеволодович, апеллируя в документе к столичной полиции и к местным властям, просто – напросто кокетничал, прекрасно понимая, что уголовная ответственность ему не грозит и что судом он «обеспокоен» не будет. Не ожидая для своего литературного дебюта зеленых огней или издательских чудес, он сам решал судьбу криминальной новеллы, так как издавал ее без какого бы то ни было редакционного вмешательства и в обход цензуры. «Печать была действительно заграничная – три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата. Должно быть, отпечатано было секретно в какой‑нибудь заграничной русской типографии, и листочки с первого взгляда очень походили на прокламацию». Лихо миновав беспокойную «рукописную» стадию, текст представал перед возможным читателем – в ореоле секретности и обаянии заграничности – как уже свершившийся литературный факт. И не нужно было лучшей рекламы для сочинения, чем та, которую придумал дебютант сочинитель, замаскировавший под следственный документ литературное естество своей исповеди.

Триста экземпляров текста дотоле неизвестного автора лавиной должны были обрушиться на «редакции всех газет» и – одновременно – по частным адресам знакомых ему в столице и в стране лиц. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом своего произведения на европейские языки и изданием его за границей – зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной в местный полицейский участок? Автор текста рассчитывал на широкий читательский круг и не скрывал, что надеется встретить «своего», понимающего читателя – «для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них». Он предполагал, что таких, «знающих всё», будет много – «и чем больше их, тем лучше». Он собирался обратиться к властям с искренней «просьбою гласности» – чтобы на волне грандиозного общественного скандала молниеносно и победительно ворваться в мир печатного слова. Вряд ли это было пустой забавой праздного человека – Николай Всеволодович относился к своему экстравагантному предприятию необычайно серьезно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю