Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
«Облегчит ли это меня – не знаю. Прибегаю как к последнему средству».
Страстное желание поведать всему миру историю своих тайных пороков и грехопадений, насущная потребность раскрыть человечеству (Петербургу, России и загранице) муки смятенного сознания, изнемогающего под грузом душевных заблуждений, отчетливо осознавались автором документа как попытка спасения и освобождения. Не то чтобы он действовал наверняка, но, кроме этого, никакого другого средства не знал. Ему не нужна была тайна исповеди – он добивался гласности и публичной известности. На пути к цели он прошел самый трудный этап – одинокого, подпольного существования, когда втайне от мира сочинял свою исповедь и потом печатал ее в секретной заграничной типографии, не решаясь ни перед кем открыться. На этом пути ему оставался один маленький шаг, не требовавший, казалось бы, никаких видимых усилий – и так приятно волнующий всякого автора.
Но Николай Всеволодович был бы, наверное, безмерно удивлен, если бы ему сказали (когда он отдавал рукопись в печать или нелегально провозил тираж в Россию), что это путь в литературу. Что «последнее средство» – это первая проба; что «пробовал» он – втайне от самого себя – писать; что мучился он – словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его страшный душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная зоркость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя спутать ни с чем. Что его неровное, судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона обещало литературе немалые потрясения.
V
Казалось, Ставрогин тщательно избегал каких бы то ни было литературных обозначений для своего текста. Когда он решился наконец встретиться со своим первым читателем, он постарался как «не литератор» обойтись без услуг специальной терминологии.
«Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сюртука какие‑то печатные листики и положил на стол.
– Вот листки, назначенные к распространению, – проговорил он несколько обрывающимся голосом. – Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нуждаюсь, потому что я всё решил. Но прочтите… Когда будете читать, ничего не говорите, а как прочтете – скажите всё…»
Ставрогин являлся к почтенному старцу, имея с собой некий текст, содержавший интимные откровенности, о котором не мог или не хотел сказать иначе, чем «листки». Исповедь, напечатанная как листовка и назначенная к распространению как прокламация, свидетельствовала и о литературной неискушенности автора, и о его чрезвычайной дерзости: он запрещал комментировать по ходу чтения, но потребовал, чтоб читали при нем. Ему важно было видеть, как это происходит, когда читают его «листки». «Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез, сменившись спокойствием и как бы какой‑то искренностию, что придавало ему вид почти достоинства». Он, безусловно, рассчитывал, что старец, дочитав до конца, с выражением гадливости и презрения заговорит о его страшной вине перед Богом и людьми, о спасительной силе покаяния – то есть обсудит с ним его «листки» в смысле содержания и «последнего средства».
Но он и думать не мог, что духовное лицо увидит в его «листках» прежде всего пробу пера.
Конечно, Николаю Всеволодовичу следовало быть осмотрительнее в выборе первого читателя. Не решившись сразу, как только был ввезен тираж, или спустя время, когда бы уже позволяли обстоятельства, послать «листки» в «редакции всех газет» и прибегая в лице Тихона к духовной цензуре, автор исповеди менее всего искал литературной оценки и менее всего ожидал ее здесь найти. Будь он повнимательней и поспокойней в то утро, он бы заметил странное для монаха убранство двух комнат, составлявших келью, – с богатейшим покойным креслом и письменным столом превосходной отделки, изящным резным книжным шкафом и дорогим бухарским ковром, гравюрами светского и мифологического содержания рядом с древними иконами. Ему бы приглядеться к книжному шкафу и к письменному столу, рассмотреть книги, окружавшие старца, почувствовать атмосферу особого монашеского комфорта, где протекает покойная, созерцательная жизнь тонкого эстета, наполненная изысканными художественными впечатлениями. Ему бы понять, что старец, увлекающийся сочинениями великих святителей наряду с театральными пьесами и историческими романами, прошел высокую школу словесного мастерства и сохранил неугасимый артистический инстинкт («Вековые традиции литургической поэтики и святоотеческих творений приучили его к изысканным и пышным облачениям византийского стиля даже во всевозможных покаяниях и душевных сокрушениях. Блистательное красноречие и узорновыразительный слог поэтов – богословов, искусившихся в многосторонней разработке эротической темы со всеми ее разжигающими соблазнами и темными провалами, сразу же обнаруживают пред этим зорким читателем Исаака Сирина или Василия Великого…» [271]271
Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. A. C. Долинина. Сб. 2. С. 140.
[Закрыть]). Ему бы заподозрить в Тихоне не «шпиона и психолога», из тех, что грубо лезут в душу, а многоопытного ценителя литературы…
Но почему и архиерей не захотел отнестись к «листкам» в соответствии с их прямым назначением? Почему стал «придираться» к их словесному несовершенству?
Перед Николаем Всеволодовичем, задумавшим удивить мир бездной своего греха, сидел старец, от которого он ждал неких духовных санкций. Перед старцем, «зорким читателем Исаака Сирина и Василия Великого», сидел взволнованный и до грубости нетерпеливый дебютант, сотворивший первое свое сочинение в традиционном исповедальном жанре. Это сочинение производило сильное впечатление, но было сырым и требовало доработки. Исповедник предлагал исповедующемуся редактировать исповедь!
«Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.
– А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?.. Немного бы в слоге».
Он заговорил с автором «листков» не как суровый цензор, не как строгий рецензент или критик, а как благожелательный редактор и литературный стилист. Он не стал клеймить Николая Всеволодовича за «жуткое убожество речевых примитивов», «бесформенность фразеологии», «страшную словесную нищету», а выстроил свои редакторские аргументы согласно требованиям того жанра, в котором был создан текст. Исповедник искусно втянул исповедующегося в литературно – эстетический диспут.
«Дальше подобного удивительного подвига, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только… Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль… Вы как будто нарочно грубее хотите представить себя, чем бы желало сердце ваше… Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет. Что же это как не горделивый вызов от виноватого к судье?»
Тихон осторожно, будто тонким карандашом, отмечал избыточный психологизм, стилистические преувеличения, эмоциональный эпатаж и вызывающую скандальность тона; он упрашивал автора смягчить и сгладить дикое впечатление признаний и быть искуснее в выражении чувств. Он вынуждал Николая Всеволодовича обратиться к писательской кухне, приглашал обсудить качество художественного слога и средства выразительности. «Я писал искренно», – уверял Тихона Ставрогин. «Повторяю вам: я не «представлялся» и в особенности не „ломался”». «Я, может быть, вовсе не так страдаю, как здесь написал, и, может быть, действительно много налгал на себя», – сознавался Николай Всеволодович, заменяя понятие «фантазия» или «вымысел» нетерминологическим словом «налгал». «Укажите же, чем именно я смешон в моей рукописи», – уже требовал Ставрогин: он, казалось, действительно вынужден был считаться с мнением редактора. «Я знаю чем, но я хочу, чтоб указали вы вашим пальцем. И скажите поциничнее, скажите именно со всею тою искренностью, к которой вы способны».
Исповедь была слишком литературной – с психологическими эффектами, словесными преувеличениями, невыдержкой тона и вкуса, – чтобы опытный моралист и духовный пастырь Тихон мог принять ее за чистую монету. Но эта литература, оформленная в жанре исповеди, для него, знатока и мастера риторики, была слишком необычна, слишком лишена дисциплины. И он нашел безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» рукопись.
«– Итак, вы в одной форме, в слоге, находите смешное? – настаивал Ставрогин.
– И в сущности. Некрасивость убьет, – прошептал Тихон, опуская глаза.
– Что – с? некрасивость? чего некрасивость?
– Преступления. Есть преступления поистине некрасивые. В преступлениях, каковы бы они ни были, чем более крови, чем более ужаса, тем они внушительнее, так сказать, картиннее; но есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные».
Поразительно, однако, что старец Тихон, так тонко разобравший текст исповеди с ее опасными и смешными местами, так глубоко проникший в ее литературное естество, совершенно забывал о художественной стороне дела, едва речь заходила о распространении «листков». Он мог бы сказать собеседнику, что над рукописью, для чего бы она ни предназначалась, надо работать, что без поправок ее нельзя отдавать в газеты, что в ней есть очень сильные места – а у ее автора определенные задатки; что в исправленном виде она произведет в публике более сильный эффект. Но Тихон – как эстет старой школы – забраковал рукопись и как духовник своим авторитетом воспрепятствовал распространению листков.
«– Вся просьба моя лишь в том, что вы… если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры… Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намерение ваше – и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете…»
Победа, однако, не получалась. Николай Всеволодович терпел фиаско – «последнее средство» бездействовало. Непонятным образом все увязывалось вместе: рукопись – исповедь – искренность – покаяние – вера – неверие – гордыня – подпольная типография – «листки», назначенные к распространению, и их литературные достоинства, поставленные под сомнение взыскательным старцем. Рукопись решительно браковалась по причинам эстетическим, исповеди не давали хода в связи с ее «комическими местами», искренность была подпорчена нарочитой грубостью изложения, покаяние выглядело как презрительный вызов судьбе, подвиги веры и желание мученичества обессмысливались гордыней и предвкушением грандиозного скандала, который в случае обнародования подпольных «листков» грозил обернуться всего только посмешищем и позорищем.
«– Просто – запросто вам очень не хочется скандала, и вы ставите мне ловушку, добрый отче Тихон, – небрежно и с досадой промямлил Ставрогин…»
…Когда Достоевский сочинил для Ставрогина его «документ», а также сюжет, где затея с «листками» терпела полный крах, он и думать не мог, что готовит ловушку прежде всего для самого себя. Ибо его собственное право на распространение «листков» в составе печатающегося в «Русском вестнике» романа было вскоре категорически оспорено.
Глава седьмая. Законченный роман: кульминация и развязка
I
В конце ноября 1871 года была закончена, в середине декабря отправлена в Москву и к концу месяца уже набрана в типографии глава девятая второй части романа для двенадцатого номера «Русского вестника» – «У Тихона». В канун Нового года Достоевский узнал, что редакция журнала в лице М. Н. Каткова печатать главу отказалась, и спешно выехал для встречи с ним.
По – видимому, ни 30–го (в день его приезда в Москву), ни тем более 31 декабря, в разгар предпраздничной суеты, являться в редакцию смысла не было. Но уже 1 января Достоевский начал хлопоты, посетив Каткова на дому и оставив ему визитную карточку: на следующий день непременно нужно было увидеться в редакции. 2 января, поздно вечером, Достоевский написал жене: «Сегодня… несмотря на то, что Катков ужасно занят и, главное, что и без меня бездна людей поминутно мешают ему своими посещениями, – отправился в час к Каткову говорить о деле. Едва добился: в приемной комнате уже трое кроме меня ждали аудиенции. Наконец я вошел и прямо изложил просьбу о деньгах и о сведении старых счетов. Он обещал дать мне окончательный ответ послезавтра (4–го числа)… Кажется, Катков даст что‑нибудь – и это верно. Я сужу по его тону, и не захотел бы он сам меня задерживать напрасно».
Дело, которое так беспокоило Достоевского, казалось ему вначале скорее денежного, чем цензурного свойства: он надеялся получить с редакции часть гонорара, но вторая часть романа не была закончена, и расчеты осложнились из‑за отклоненной главы. Как всегда, деньги нужны были позарез: накануне, за две неде‑ли до Нового года, Коммерческий суд, слушавший дело по иску давних кредиторов о платеже по векселю в 500 рублей с процентами, составившими за пять лет еще 700 рублей, признал законными и сам иск, и взысканные проценты. 17 декабря постановлением суда ответчики лишались даже права на апелляцию: призрак долговой тюрьмы замаячил перед Достоевским вновь. Оставаясь в Москве на несколько лишних дней впредь до выяснения своих финансовых обстоятельств, он опять должен был считать каждую копейку и зависеть от благорасположения Каткова. Он докладывал жене, что обедает «на свой счет» и боится «прожиться», что у сестры Верочки, с которой встретил Новый год, проводит только вечера, а обедать совестится, «потому что у них, кажется, очень тонко, и это видно…».
Неизвестно, в какой из дней начала января и как именно произошел у Достоевского с Катковым разговор по поводу девятой главы. Во всяком случае, 4 января, когда Катков собирался дать окончательный ответ, дело денежное так и не сдвинулось с мертвой точки: редактор «Русского вестника» «извинялся и просил повременить», а также давал понять, что, хотя желает сделать для автора максимум из возможного, не все зависит от него и всеми выплатами распоряжается теперь другое лицо. В тот же день Достоевский сообщил Анне Григорьевне, что, каков бы ни был нынешний исход дела, «два последние забракованные ими листа романа в счет не вошли». Тон Каткова показался ему, видимо, гораздо менее обнадеживающим, чем два дня назад, настроение резко испортилось, и он в сердцах написал жене: «Я опять совсем не уверен, и, главное, если мне откажут, принужден буду с ними просто порвать, что уже очень худо». Хотя сейчас, когда роман, над которым он трудился уже два года, дошел до своей высшей точки, порвать с «Русским вестником» было еще труднее, чем когда‑нибудь прежде. Понимая это и желая успокоить жену, он добавил в конце письма: «Признаюсь тебе, что я всё еще крепко надеюсь. Вот черта: я рассказал Каткову, глаз на глаз, сюжет моего будущего романа и слышал… что он уже рассказал сюжет двум лицам. Если так, то не может же он относиться к моей просьбе пренебрежительно».
Судя по тому, что о намерениях редакции, так или иначе высказанных ему «глаз на глаз» в связи с забракованной главой, жене не было написано ни слова, он, видимо, и сам в тот момент считал их не слишком грозными. Он возвращался в Петербург, больше обеспокоенный долговыми обязательствами, чем неприятностью с приостановкой романа. И трудно даже представить, как бы решилось дело с его долгом в 1200 рублей, который нужно было немедленно платить по суду, если бы не «один случай», разом поправивший, казалось, безвыходное положение. «Получил денег и удовлетворил самых нетерпеливых кредиторов. Но совсем еще не расплатился, далеко до того, хотя сумму получил не малую», – писал он в начале февраля племяннице Сонечке в Москву; Сонечка, сотрудничавшая с «Русским вестником» и встречавшая Новый год вместе с дядей, должно быть, знала, что внезапные деньги пришли отнюдь не из журнала. За помощь, спасшую писателя «от большого бедствия», он благодарил в конце января его императорское высочество престолонаследника A. A. Романова…
В том же письме к Сонечке Достоевский заговорил наконец и о главе. «Вторая часть моих забот был роман. Правда, возясь с кредиторами, и писать ничего не мог; но по крайней мере, выехав из Москвы, я думал, что переправить забракованную главу романа так, как они хотят в редакции, все‑таки будет не Бог знает как трудно…»
Чего же, однако, от него хотели в редакции?
Двенадцать лет спустя, обличая покойного Достоевского перед Л. Н. Толстым, об этом свидетельствовал Страхов: «Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим» [272]272
Переписка Л. Н. Толстого с 11.11. Страховым. С. 308.
[Закрыть]. Еще через тридцать с лишним лет после обличений Страхова с опровержениями выступила А. Г. Достоевская, дополнив свои «Воспоминания» специальной главой. «Федору Михайловичу для художе – ственной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое‑ли– бо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, H. H. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены» [273]273
А. Г. Достоевская. Воспоминания. С. 424.
[Закрыть] .
Судьба девятой главы, которая должна была стать кульминацией романа Достоевского, непостижимым образом решалась по аналогии с «листками» Ставрогина, забракованными первым же читателем при первой же попытке обнародования. Даже по тем скудным сведениям, которые содержались в свидетельствах Страхова и А. Г. Достоевской, можно судить, что претензии Каткова к автору главы удивительно напоминали (если не повторяли!) редакторские советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Попытка апелляции Достоевского к ближайшим друзьям для «суда над собой» как бы реализовывала намерение героя обратиться с «просьбой гласности» к множеству знающих его «в Петербурге и в России лиц». Когда Достоевский, для которого это «множество» состояло из узкого и исключительно мужского кружка петербургских знакомых, прочел им главу (разумеется, не скрывая конфликта с Катковым), мнение кружка было единодушно отрицательным.
Трудно сказать, при каких обстоятельствах происходили пробные чтения. Вряд ли это были встречи один на один с каждым из авторитетных лиц, упомянутых Анной Григорьевной: скорее всего, фразу Страхова «читал ее (главу. – Л. C.) здесь многим» следует понимать как «читал главу при всех» – то есть читал вслух, в присутствии некоторого числа гостей. Может быть, первое такое чтение имело место на вечере по случаю именин Достоевского (которое он отмечал в день Федора Тирона 17 февраля), когда собрались те самые ближайшие друзья; может быть, он повторно читал главу в доме своего родственника, М. И. Владиславлева, где встретился «со многими лицами из ученого мира», или в доме князя В. П. Мещерского, с которым сошелся в эту зиму и через которого познакомился с К. П. Победоносцевым, Т. И. Филипповым и «всем кружком». Как бы то ни было, но «все они» (то есть все те, кто присутствовал на авторских чтениях главы) вынесли решение, что сцена «чересчур реальна». «Все они» вместе с Катковым постарались убедить Достоевского в необходимости смягчить слишком сильное и как бы натуралистическое впечатление от «листков», назначенных к печати в декабрьском номере «Русского вестника».
«В отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими» [274]274
Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым. С. 308.
[Закрыть] , – «разоблачал» Достоевского Страхов.
«Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет», – укорял Тихон Ставрогина; и Николай Всеволодович, как и всякий другой автор на его месте, пытался выяснить, о каких именно «иных местах» идет речь. «То есть, – подхватил в волнении Ставрогин, – вы находите весьма смешною фигуру мою, когда я целовал ногу грязной девчонки… и всё, что я говорил о моем темпераменте и… ну и всё прочее… понимаю. Я вас очень понимаю».
Понимал ли Катков, что, запрещая главу «У Тихона» из‑за сцены с Матрешей, он как бы «цитирует» старца? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «Бесов», очевидно, «глаз на глаз», оказываются литературным плагиатом, а редакторские советы (Катков, как и Тихон, читал не рукопись, а типографский набор) – чисто ритуальным жестом? Что эстетический подход церковного иерарха к изломанному стилю исповедального «документа» он, редактор литературного журнала, автоматически применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой журналом главы он ставит Достоевского и себя?
«Федору Михайловичу… необходимо было приписать герою своего романа какое‑либо позорящее его преступление» – именно так выразилась, как мы помним, Анна Григорьевна. «Этим страшным преступлением я казнил Ставрогина в „Бесах”» [275]275
Цит. по: З. А. Трубецкая. Достоевский и А. П. Философова // Ф. М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников. СПб.: Андреев и сыновья, 1993. С. 26.
[Закрыть]. – так, по свидетельству З. А. Трубецкой, говорил сам Достоевский. Теперь ему приходилось брать на себя заботы по спасению «листков», согласившись (в отличие от Николая Всеволодовича) «в документе сем сделать иные исправления», которые, по примеру Тихона, потребовал от него Катков.
II
«Тогда я принялся за дело, то оказалось, что исправить ничего нельзя, разве сделать какие‑нибудь перемены самые мелкие, – сообщал Достоевский племяннице Сонечке 4 февраля, почувствовав, что его намерение легко и быстро, одними лишь поправками «в слоге», отделаться от настояний «Русского вестника» практически неосуществимо. – И вот в то время, когда я ездил по кредиторам, я выдумал, большею частию сидя на извозчиках, четыре плана и почти три недели мучился, который взять. Кончил тем, что все забраковал и выдумал перемену новую, то есть, оставляя сущность дела, изменил текст настолько, чтоб удовлетворить целомудрие редакции. В этом смысле пошлю им ultimatum. Если не согласятся, то уже я и не знаю, как сделать».
Одним из четырех планов был, по – видимому, тот, о котором вспоминала Анна Григорьевна. «Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто‑то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого „женского вопроса”» [276]276
А. Г. Достоевская. Воспоминания. С. 424.
[Закрыть].
Чем больше Достоевский советовался с «лицами», тем меньше шансов у него оставалось для того, чтобы «удовлетворить целомудрие» советчиков и в Петербурге и в Москве: им всем, видимо, очень нравилось, в подражание отцу Тихону, демонстрировать непогрешимость литературного вкуса. Никто из них, ближайших литературных друзей Достоевского, не взял его сторону; «некрасивость» преступления, которое «приписал» своему герою Достоевский, чтобы «казнить» его, вся комически постыдная история, о которой печалился старец Тихон, прочитав «листки» Ставрогина, убивали теперь не только идею покаяния великого грешника, но – по инерции – ставили под угрозу и судьбу романа. Какое бы иное преступление ни изобрел для «бедного, погибшего юноши» автор романа, оно было обречено – и на «некрасивость», и на «не– целомудренность», – а иначе в чем бы грешнику было каяться? Ведь даже о той истории из «листков» умудренный старец заметил: «Что же до самого преступления, то и многие грешат тем же, но живут со своей совестью в мире и в спокойствии, даже считая неизбежными проступками юности. Есть и старцы, которые грешат тем же, и даже с утешением и с игривостью».
Когда осенью 1871 года Достоевский написал эти слова, он и представить себе не мог, насколько опасны они лично для него.
В самом начале марта 1872 года, изложив сотруднику «Русского вестника» H. A. Любимову новый план окончания «Бесов» и высказав пожелание, чтобы главой «У Тихона» открывалось печатание третьей части романа, Достоевский начал сражение за право героя на экстравагантные поступки и за их общую свободу слова. Еще через месяц, отправив в Москву текст, переделанный по «целомудренному» плану, он писал в «Русский вестник»: «Мне кажется, то, что я Вам выслал (глава 1–я «У Тихона», 3 малые главы), теперь уже можно напечатать. Всё очень скабрезное выкинуто, главное сокращено, и вся эта полусумасшедшая выходка достаточно обозначена, хотя еще сильнее обозначится впоследствии».
К ключевым словам московской и петербургской моральной цензуры, осудившей сцену с Матрешей за «реальность», «нецеломудренность», а также политическую недальновидность в «женском вопросе», теперь можно было прибавить еще и «скабрезность» – вряд ли Достоевский употребил бы этот эпитет от себя, если бы он не прозвучал из уст Каткова и его единомышленников. Оказывается, упреки Достоевскому по поводу его «слога» со стороны блюстителей литературных нравов были куда строже и суровей, нежели осторожная эстетическая критика, высказанная знатоком словесных ценностей архиереем Тихоном по поводу «листков» Ставрогина. К тому же у Николая Всеволодовича было некое бесспорное преимущество, которое давало ему свободу непослушания и маневра, если бы он все же решился обнародовать «листки» в том самом виде, в каком их читал Тихон. «Я в вас совсем не нуждаюсь… Я умею сам обойтись», – с вызовом подчеркивал строптивый автор документа.
Автор романа, однако, не мог, по примеру героя, сказать издателю: «Я забыл вас предупредить, что все слова ваши будут напрасны… не трудитесь отговаривать… Какова бы ни была сила ваших возражений, я от моего намерения не отстану». Как не мог он опубликовать третью часть «Бесов» вместе с запрещенной главой где‑нибудь отдельно, «тонкой, заграничной печатью». Он не просто нуждался в Каткове и «Русском вестнике», но – связанный системой всегдашнего долга – крайне зависел от них. Когда пять лет спустя «Русский вестник» попытался навязать свою волю независимому и обеспеченному автору «Анны Карениной», ничего не вышло; в мае 1877 года Л. Н. Толстой писал Страхову: «Оказывается, что Катков не разделяет моих взглядов, что и не может быть иначе, так как я осуждаю именно таких людей, как он, и, мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю». Когда же Л. Н. Толстой действительно издал восьмую часть романа отдельной книжкой (в чем ему усердно помогал Страхов), сопроводив издание специальной справкой об истинных причинах такой акции, «Русский вестник» со своей стороны поместил заявление «От редакции», оповещавшее, что «со смертью героини, собственно, роман кончился», и пересказывавшее в пяти строках «небольшой эпилог» [277]277
См.: Переписка Л.Н. Толстого с H.H. Страховым. С. 118–121
[Закрыть] .
Достоевскому его ultimatum не удавался. Он не мог поставить под удар дело трех лет, все его советчики были против него, и никто из них не стал бы ему говорить тех слов, которыми утешал Л. Н. Толстого Страхов: «С журналами связываться – и не стоит мараться». Тон его письма в «Русский вестник», адресованного даже не Каткову, а всего только ничего не решавшему соредактору H. A. Любимову, совсем не походил на ультимативный. Теперь, когда переработанный вариант главы был в руках редакции, Достоевский знал, что спасти ее может хотя бы некоторая авторская реабилитация героя.
Позже интерпретаторы романа напишут о нем много эффектных и энергичных фраз: грядущий Антихрист, Князь мира сего, ложь и отец лжи, самозванец, живой мертвец. Но тогда, в апреле 1872 года, добиваясь от редакции положительного цензурного решения, Достоевский был весьма далек от таких формул. У него в главе, еще до чтения «листков», Ставрогин говорил Тихону: «Знаете, я вас очень люблю». «И я вас», – отвечал ему Тихон и шептал, «чуть – чуть до – тронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея: „Не сердись…”». А после «листков» они прощали друг друга «за вольная и невольная» – по монастырской формуле, как не совсем точно выразился Николай Всеволодович.
Горячо убеждая Любимова в своем намерении найти компромисс, Достоевский писал: «Клянусь Вам, я не мог не оставить сущности дела, это целый социальный тип (в моем убеждении), наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски , но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек, не верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной, иначе…»
Рисовалась личность мощная и глубокая, масштабная и максималистски честная, нравственные преступления которой имеют, помимо личных, и серьезные социальные причины. Ханжей и святош из «Русского вестника» Достоевский подводил к мысли: совестливый герой, употребляющий страдальческие, судорожные усилия в поисках веры и обновления, такую исповедь, как в главе, и должен был написать судорожно, ибо все его преступление есть не что иное, как судороги и конвульсии праздного, потерявшегося человека. Достоевский, который уже казнил Ставрогина, сделав его насильником и растлителем малолетней Матреши, теперь выступал как его общественный защитник. Он не оправдывал поступков героя, чья великая праздная сила ушла «нарочито в мерзость», но как бы сопереживал его несчастью и жалел его. Он проводил разницу между брутальными нигилистами и героем «листков» – в пользу героя. Куда‑то исчезал обворожительный демон – Мефистофель, исчадие ада, и являлся человек – страдающий и гибнущий. На мгновение мелькнула тень прототипа – другого страдальца, за которым, надо полагать, ставрогинских мерзостей не числилось, хотя он тоже ни во что не верил; и Достоевский клялся, что как явление человек, «требующий веры полной, совершенной, иначе…», существует в действительности.