355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Фёдор Достоевский. Одоление Демонов » Текст книги (страница 26)
Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:37

Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Злоключения с отвергнутой главой дали творческой истории романа неожиданный поворот: если два года назад автор, во имя великой художественной идеи, демонизировал героя, то теперь, ради спасения всей работы, он должен был очеловечить его. Разворачивалась многомесячная драма цензурных смягчений.

III

Документ этот, по – моему, – дело болезненное, дело беса, овладевшего этим господином. Похоже на то, когда страдающий острою болью мечется в постели, желая найти положение, чтобы хотя на миг облегчить себя. Даже и не облегчить, а лишь бы только заменить, хотя на минуту, прежнее страдание другим. И тут уже, разумеется, не до красивости или разумности положения» – этой вставкой – объяснением от Хроникера начинался длинный ряд смысловых, стилистических и цензурных поправок. Главным мотивом документа выставлялся факт страдания: корчился от острой боли и метался не «отец лжи», не «живой мертвец», не самозванец, «язвительный, как Мефистофель», а человек, больной и несчастный. Неотразимый аргумент отца Тихона о «некрасивости» исповеди упреждался и даже как бы извинялся: «Тут уже не до красивости…» Редакторы, цензоры, критики и рецензенты – все, кто противодействовал появлению главы в «Русском вестнике», – должны были внять убедительной силе пространного предисловия, поставленного теперь перед документом «От Ставрогина»: «Основная мысль документа – страшная, непритворная потребность кары, потребность креста, всенародной казни». А потребность креста в человеке, не верующем в крест, не может не вызывать уважения, ибо «составляет идею».

Но превратить грешника в великомученика значило не просто уступить цензуре, а изменить существу замысла; видимо, поэтому в предисловии к документу рядом с первым присутствовал и второй мотив: больной мечется и хватается «за удобный случай к новому буйству»; в самом факте подобного документа, «буйного и азартного», «предчувствуется новый, неожиданный и непочтительный вызов обществу».

Смягчая общее впечатление от «листков» Ставрогина в глазах цензуры, предисловие попыталось дезавуировать саму документальность исповеди и подлинность преступления. Тем малозаметным деталям, позволяющим заподозрить в «листках» первую пробу пера подпольного сочинителя, неожиданно придавались вес и значение – как еще одного возможного мотива их появления. Знаменательно: спасая главу и ее героя, Достоевский вопреки своей прежней писательской практике не уничтожал неопределенность мотивов, а, напротив, добивался ее. «А кто знает, может быть, всё это, то есть эти листки с предназначенною им публикацией, опять‑таки не что иное, как то же самое прикушенное губернаторское ухо в другом только виде? Почему это даже мне теперь приходит в голову, когда уже так много объяснилось, – не могу понять. Я и не привожу доказательств и вовсе не утверждаю, что документ фальшивый, то есть совершенно выдуманный и сочиненный. Вероятнее всего, что правды надо искать где‑нибудь в средине…»

В другом варианте акцент с предисловия переносился на диалог Ставрогина и Тихона до чтения «листков». «А правда ли то, что здесь написано?» – спрашивал Тихон. Улыбаясь ему в ответ «длинной, длинной улыбкой», Ставрогин намекал, что идея весьма оригинальна и даже натуральна, и предлагал Тихону прочесть «листки» «как литературную вещь». Ставрогин– сочинитель брался выручить Ставрогина – злодея: если бы удалось провести мотив «выдуманности» и «сочиненности» документа, выходило бы, что преступления вообще не было и герой оболгал себя ради литературного эпатажа и общественного скандала. Но что же взять с сочинителя – тем более такого, который хочет кары и креста при отсутствии состава преступления?

Все это, однако, были пока слова и слова. А Катков и компания придирались не столько к словам, сколько к сценам. И даже если Николай Всеволодович в сочинительском азарте оговорил себя, оставались слишком откровенные, «скабрезные» (непристойные, грязные, циничные – какие еще из эпитетов этого ряда называл Катков?) следы его разнузданной фантазии.

Прежде всего решительно сокращался список негодяйств Николая Всеволодовича, независимо от того, были ли они им сочинены для пущего скандала или имели место в действительности. Ставрогин более не воровал в номерах, при виде экзекуции Матреши испытывал не «наслаждение», а только «некоторое удовольствие» и полностью лишался «старых воспоминаний» – об отравлениях, оскорблениях, дуэлях и убийствах. Устранялись «нецеломудренные» подробности, слишком «реальные» детали; что же касается сцены растления, из‑за которой не проходила в печать глава, был придуман новый и оригинальный ход: цензором «скабрезной» исповеди назначался… сам Николай Всеволодович.

«Листков всего было пять, один в руках у Тихона, только что им дочитанный и прерывавшийся на полуфразе, а четыре оставались в руках у Ставрогина. На вопросительный взгляд Тихона тот, уже ожидавший, мигом подал ему продолжение.

– Но и тут пропуск? – спросил Тихон, всматриваясь. – Ба! Да это уже третий листок, нужен второй.

– Да, третий, но тот листок… тот второй листок пока под цензурой, – быстро отвечал Ставрогин, неловко усмехаясь… – Вы получите потом, когда… удостоитесь, – прибавил он с неудавшимся фамильярным жестом. Он смеялся, но на него жалко было смотреть.

– Ведь уже теперь что второй номер, что третий, – всё одно, – заметил было Тихон.

– Как всё одно? Почему? – азартно и неожиданно рванулся вперед Ставрогин. – Совсем не одно. А! Вам бы сейчас по – монашески, то есть самую что ни на есть мерзость прежде всего заподозрить. Монах был бы самым лучшим уголовным следователем!»

Тихон, на поведение которого также распространилась авторская цензура, и впрямь заметно посуровел; теперь он разговаривал с собеседником «как человек, не желающий себя сдерживать»; осторожная и деликатная критика «слога» уступала место раздражению, негодованию и страстной непреклонности. Он резко порицал Ставрогина за «бесчувственность и глупость», был строг, нравоучителен и назидателен. В одном из поучений он выговаривал Николаю Всеволодовичу: «Видно, даром иностранцами не делаются. Есть одна казнь, преследующая оторвавшихся от родной земли, – скука и способность к бездельничеству, даже при всем желании дела. Но христианство признает ответственность даже и при всякой среде…» Суровый и непримиримый монах – аскет теснил тонкого ценителя изящной словесности, каким был Тихон в первой редакции главы; в присутствии такого исповедника Николай Всеволодович как‑то сникал и терялся – в одну из таких неверных минут он, «взяв в руки маленькое распятие из слоновой кости, начал вертеть его в пальцах и вдруг сломал пополам».

Вся эта совокупная правка должна была, по мнению Достоевского, убедить цензуру в искренности и существенности авторского компромисса. «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» – пророчествовал Тихон; но, в отличие от Николая Всеволодовича, Достоевский не намеревался усугублять ситуацию, так как боролся за свой великий шаг. Может быть, сердечное побуждение автора смягчить «буйный вызов» сверхчеловека вновь вызвало из памяти дорогую тень. В том месте главы, где герой дрожащими руками вынимал из бокового кармана своего сюртука «какие‑то печатные листики», Достоевский, продолжая черкать и править, вписал на полях: «Длинная, длинная улыбка, улыбка [как бы потерянного>] придавленного человека, улыбка за минуту до эшафота выдавилась в лице Ставро<гина>…»

Проработав весну и лето 1872 года над другими главами третьей части без подтверждения о принятии к публикации исправленного фрагмента (Любимов сообщал, что в отсутствие Каткова, пребывавшего за границей, он «не может ни на что решиться»), Достоевский тем не менее дописывал роман, твердо уверенный в том, что его герой у старца побывал и «листки» свои ему показал. Каждый номер «Русского вестника», выходивший после отсылки в Москву нового варианта главы, он встречал с надеждой увидеть ее наконец «обнародованной». «В весьма большом беспокойстве о том, начнется ли печатание в июльском номере? – спрашивал он Любимова. – Иначе не пойму, какие намерения редакции насчет этой третьей части. Нахожусь тоже в недоумении, доходят ли мои письма в редакцию (и посылки романа)?»

Июльский, августовский, сентябрьский номера вышли без главы. В конце сентября он пытался разузнать через московских родственниц, вернулся ли из‑за границы Катков, и в начале октября выехал в Москву для переговоров; но за ту неделю, которую провел в Москве, правя рукописи, без движения лежавшие в «Русском вестнике», и все еще надеясь на благоприятный исход дела, видался только с Любимовым. 24 октября, уже в Петербурге, записывая в черновой тетради свой последний «ОБЩИЙ ПЛАН» к роману, он продолжал править эпизод из главы: Тихон горячо убеждал гостя во избежание новых преступлений не делать никаких публичных объявлений.

Если бы Достоевский с самого начала понял, что Катков (который вернулся в Москву только в первых числах ноября) поступит с его главой так, как того хотел Тихон в отношении «листков», он, быть может, нашел бы спасительный выход. Но он слишком понадеялся на то, что его ходатайство по делу героя, которого он так возвышал и так унижал, которого казнил и спасал и с которым так сжился за три года, возымеет действие и их общая работа над «листками» пойдет во благо им обоим.

Сразу по приезде Катков распорядился печатать третью часть романа без главы, и 14 ноября, после перерыва в целый год, одиннадцатый номер «Русского вестника» с продолжением «Бесов» вышел в свет. Когда Достоевский в спешном порядке приводил содержание последних глав в соответствие с тем сценарием, из которого визит Ставрогина к Тихону был уже изъят, он рассчитывал закончить роман словами: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие‑то записки… Я очень ищу их…» В окончательный вариант эти слова не попали, и герой его уходил из жизни, оставив после себя не «записки» и не «листки», а всего только карандашный набросок с самым лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». По этому клочку бумаги можно было положительно утверждать, что ее автор, конечно же, не литератор.

IV

Между тем магия двойного авторства сообщала «листкам» удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кому их довелось прочесть, и на тех, кто их рискнул написать.

Странную для монаха просьбу «представил» Тихон, ознакомившись с «листками». «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры, например, и… в смысле всего остального… К чему бы портить? К чему бы, казалось, такая непреклонность?» – уговаривал он Николая Всеволодовича. Невероятным образом отеческое предупреждение проницательного старца, содержавшее не столько угрозу, сколько предвидение, стало актуальным лично для Достоевского.

Даже если в переговорах «глаз на глаз» Катков и намекал Достоевскому на угрозу скандального осложнения «карьеры и всего остального» в случае опубликования «нецеломудренной» главы, Достоевский эти намеки проигнорировал, сражаясь за нее до последнего. Предвидение Тихона, однако, не замедлило подтвердиться: преступление перед девочкой, в котором каялся герой «листков», было переадресовано и инкриминировано автору.

По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. По ее же словам, «эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших денег и доступно лишь для очень богатых людей» [278]278
  Л. Г. Достоевская. Воспоминания. С. 424.


[Закрыть]
. Большому художнику благодаря его таланту, резонно замечала Анна Григорьевна, не нужно самому проделывать преступления, совершенные его героями, «иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого‑нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым» [279]279
  Там же. С. 425.


[Закрыть]
.

Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, «приписывая» ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, «сочинение», Достоевский рисковал быть отождествленным с «соавтором»: герой, «заявивший своеволие», будто мстил автору за навязанный ему сюжет. Тем не менее исполненная риска художественная игра, безбоязненное предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой – растлитель воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший «за» героя его исповедь, готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться из плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями пикантной беллетристики.

Судьба «листков», как и судьба их действительного автора, удивительным образом просвечивалась в самих «листках». «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено», – убеждал «проклятого психолога» Николай Всеволодович. Почему‑то Катков, сыгравший роль редактора – цензора в подражание старцу Тихону, этих слов не расслышал или не придал им значения. Почувствуй Катков всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек…», он должен был бы отнестись к нему с почтительным фатализмом и не препятствовать публикации главы в «Русском вестнике». Раз в этом необыкновенном тексте утверждалось, что его «прочтут все», противиться «решению» не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к запрещенной и «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению долговременный неиссякаемый интерес.

Когда Достоевский еще в 1861 году доказывал Каткову целомудрие «Египетских ночей», он писал: «Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель… И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только впечатление насчет клубнички!»

Когда Д. С. Мережковский первым из исследователей Достоевского прочел исключенную из романа главу, получив ее в рукописи из рук вдовы писателя в начале нынешнего столетия, он повторил почти то же самое: «Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что‑то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо» [280]280
  Д. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М.: Республика, 1995. С. 63.


[Закрыть]
.
Потрясение, которое пережил Мережковский, а вслед за ним и первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой легенд и темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди.

Но только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить предел другой легенде: о Достоевском – «маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды, Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание» [281]281
  Переписка Л.Н. Толстого с H.H. Страховым. С. 308.


[Закрыть]
.

Это значило, по Страхову, что Достоевский мерзко грешил, а каяться в грехах поручал героям и в освобождающем акте творческого преображения избавлялся от угрызений совести. Это значило, по Страхову, что акт и процесс литературного творчества был для Достоевского удобным прикрытием собственной похоти, а также универсальным гигиеническим средством: каждый новый роман и каждый новый вымышленный грешник брали на себя грязные похождения автора, морально раскрепощая его для свежих впечатлений и свежих творческих идей. «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя» [282]282
  Там же. С. 309.


[Закрыть]
– так аттестовал Страхов своего покойного друга.

История, в которой Достоевский, немолодой, нездоровый, незнатный и неимущий, отягощенный воспоминаниями о злоключениях юности, унизительно зависимый от кредиторов и издателей, создал героя– антипода «безмерной высоты», которого наградил молодостью, красотой, мужским обаянием, знатностью, богатством, безграничной силой воли и которого наказал духовным, нравственным и творческим бесплодием за барственное равнодушие «ко всему родному», – эта история опровергает страховскую аттестацию во всех пунктах. Достоевский казнил демонического грешника ужасами, которыми «наполнен весь мир», но, выполняя «за него» его исповедальную акцию, работал с профессиональным риском, далеко превышающим известные в литературной профессии границы.

Он вообще рисковал, как никто другой. На «Бесах» этот риск принес самый поразительный для него результат. Он приступал к роману о демоне, полагая, что всякий грех случаен и из всякого грехопадения, как и из всякой бездны, есть путь к Богу. Но он создал героя, греховность которого была устойчива и трагически необратима; человеческих усилий было недостаточно для ее просветления и преображения. В эксперименте с исповедью заигравшегося и запутавшегося грешника он увидел, что первоначальные художест– венно – религиозные цели невыполнимы: грешник сочинял покаянный документ, намеревался вынести его на суд мирской и суд церковный, не страшась всеобщего поношения и осмеяния, – а роман о нем все равно заканчивался неотвратимым: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей».

Спустя три года, в марте 1875–го, уже работая над «Подростком», Достоевский записал конспект предисловия к своему новому роману: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды – не от кого, веры – не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна».

В подтвержение своего тезиса о трагической тайне подполья Достоевский привел два примера. «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». «Говорят, что Оля (в «Подростке». – Л. С.) недостаточно объяснила, почему она повесилась. Но я для глупцов не пишу».

«Подполье, подполье, поэт подполья– фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда». Так писал Достоевский, художественно овладевший тайной подполья, а затем и осознавший размеры своих владений: постичь тайны подполья значило постичь и одолеть его демонов. Только после «Бесов» он почувствовал, что на этом поле он полный хозяин, «господин разговора». Только после «Бесов» он со всей ясностью зафиксировал свое потрясающее открытие, которым не мог не гордиться: «Страстность и огромная широкость.Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и силаэтот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)».

Обворожительный демон более не составлял для него тайны; он был разгадан и изображен – и отныне виделся не роковой личностью, а характером, доступным творческому освоению. И почему‑то только после «Бесов», обдумывая перспективы «настоящего хищного типа» для романа 1875 года, Достоевский, впервые за два десятилетия, дважды и бегло, в рабочем порядке, в черновиках, упомянул Спешнева: старый долг, как и предполагалось, был возвращен не деньгами.

Глава восьмая. «Я могу написать теперь более светлое…»

Даю сию подписку в том, что в случае утверждения меня редактором журнала «Гражданин» я, Федор Михайлович Достоевский, принимаю на себя все обязательства по сему изданию в качестве ответственного редактора». Этот документ был подписан Достоевским 15 декабря 1872 года – в тот самый день, когда вышел наконец двенадцатый номер «Русского вестника» с окончанием «Бесов». С этого момента можно было вплотную заняться подготовкой отдельного издания романа – и попробовать, как он мечтал еще в юности, самому печатать, объявлять и продавать свои книги.

«Роман раскупается. Никитенкопредсказывает успех. Притом любопытство возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8 томах по целковому, у нас барыша 7000. Книгопродавцы уверяют, что книга раскупится в 6 месяцев» – так писал он об одном своем «предприятии» еще в 1843 году. Теперь, тридцать лет спустя, его мечта сбывалась.

При расчете с «Русским вестником» он получил гонорар в 245 рублей 88 копеек: впервые, закончив большую работу, он был свободен от долгов издателю и мог не просить у него новых – спасительных и кабальных – авансов под предстоящее сочинение. Кажется, система всегдашнего долга больше не держала его в железных тисках. Ежемесячное редакторское жалованье в «Гражданине» и гонорары за статьи давали около пяти тысяч в год; чтобы получить такую сумму у Каткова, нужно было немедленно садиться за новый роман размером с «Бесы», закончить его и опубликовать в течение года. Он же «так был измучен работой над «Бесами», что приниматься тотчас же за новый роман ему казалось невозможным… Федор Михайлович, согласившись на уговоры симпатичных ему лиц принять на себя редактирование «Гражданина», не скрывал от них, что берет на себя эти обязанности временно, в виде отдыха от художественной работы…» [283]283
  А. Г. Достоевская. Воспоминания. С. 266–267.


[Закрыть]

За месяц и неделю, которые прошли с момента выхода декабрьской книжки «Русского вестника» до получения из типографии тиража отдельного издания романа, нужно было внести в текст минимум самых необходимых исправлений и успеть вычитать корректуры. О каких бы то ни было серьезных переделках не могло быть и речи – помимо новых цензурных осложнений (в случае опубликования другой версии «Бесов») был еще фактор времени: книге имело смысл поступить в продажу в момент чтения подписчиками журнала заключительных глав романа, в разгар читательского спроса и критического бума. Знаменательный день, когда в «Голосе» появилось частное объявление писателя Достоевского о выходе в свет его нового романа, наступил 22 января 1873 года: первые 115 книг из тиража в 3500 экземпляров Анна Григорьевна собственноручно продала в первое же утро на своей квартире. «Ас четырех часов пошли опять звонки: являлись новые покупатели, являлись и утренние за новым запасом. Издание, видимо, имело большой успех, и я торжествовала, как редко тогда случалось» [284]284
  Там же. С. 272.


[Закрыть]
.

Многострадальный роман, с которым было связано столько мучительных воспоминаний, которому было отдано столько труда и страсти, оказался поистине благодарным литературным «предприятием». Достоевский был безмерно счастлив, когда приказчики книжных магазинов передавали ему, что «публика давно уже спрашивает роман», а Анна Григорьевна, ведя строгий учет проданным экземплярам, имела право написать впоследствии: «Наша издательская деятельность началась блистательно, и три тысячи экземпляров были распроданы до окончания года. Продажа остальных пятисот экземпляров затянулась на дальнейшие два-три года.

Титульный лист первого издания романа «Бесы*

В результате, за вычетом книгопродавческой уступки и за уплатою всех расходов, очистилось в нашу пользу более четырех тысяч, что и дало нам возможность уплатить некоторые тревожившие нас долги» [285]285
  А. Г. Достоевская. Воспоминания. С. 273.


[Закрыть]
.

Книга, которая придумывалась так трудно, писалась так рискованно, называлась так опасно (оптовые покупатели, приходя на квартиру Достоевских, просили отпустить им «вражью силу», «дюжину чертей» или «десяточек дьяволов»), дала ее автору желанную передышку и ощутимый материальный просвет. Теперь и он был признателен своему роману. Когда в августе 1873 года, приехав из Старой Руссы, где летом находилась семья, в Петербург по делам «Гражданина», Достоевский узнал, что на книгу по – прежнему есть покупательский спрос, он дал ей трогательно – ласковое прозвище – «бесочки». «Вчера, когда я спал, приходил (приказчик? – Л. С.) от Вольфа с требованием 25 экземпляров «Бесов» и оставил бумажку, то есть требование… Значит, бесочки‑то опять пошли и ведь без малейшей публикации…»

В те перрые месяцы «бесочки» и в самом деле не нуждались в оплаченной рекламе. Доброжелательная критика, называвшая «Бесы» лучшим романом года, талантливейшим явлением литературы последних лет и признавшая за ее автором право занимать независимую общественно – политическую позицию, так как это право выстрадано годами каторги, соперничала с отзывами крайне резкими и истерично – оскорбительными. Уже в январе, накануне выхода отдельного издания «Бесов», у Майкова были все основания утверждать, что на автора романа «залаяла вся свора прогресса». «Господи, как ругаются! Но ругательства бы еще ничего: как клевещут!» [286]286
  Литературное наследство. Т. 86. С. 428.


[Закрыть]
(Страхов, которому было адресовано письмо, считал, что Достоевский придает «стае прогресса» все еще слишком много важности [287]287
  См. гам же. С. 421.


[Закрыть]
.)

Свора (или стая) прогресса называла «Бесы» «литературным уродом», «случаем мрачного помешательства», «скотным двором Авгия», «скабрезно – рокамбольной беллетристикой», «мистическим бредом». Объявив автора слепым, завистливым безумцем, который «созерцает собственные внутренности», «свора» уличала его в том, что «новые люди» изображены в виде «страшных чудовищ». «Помимо желания автора, – писал в те дни критик «Нового времени», – мы все – таки склонны гораздо более симпатизировать безнравственному, положим, но умному, энергичному и упорно стремящемуся к своей цели Верховенскому – младшему, чем дряблому, бесхарактерному приживальщику отцу… После «Бесов» нам остается только поставить крест на этом писателе и считать его деятельность законченной» [288]288
  Новое время. 1873. № 61. 16 января.


[Закрыть]
, – гневался критик.

Достоевского уговаривали не читать неприличную и грубую брань, не пачкаться ею. Но каждый день он покупал газеты, где его ругали и оскорбляли, читал, перечитывал, нервничал и злился, не позволяя себе однако, ни малейшего слова в ответ. И только 31 января 1873 года, по просьбе O. A. Козловой, жены поэта – переводчика П. А. Козлова, он сделал запись в ее альбоме, где выразил иной взгляд на перспективы своей деятельности: «…несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я всё еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».

Ему шел уже пятьдесят второй – вряд ли он намеренно уменьшил свои годы, оставляя автограф в альбоме молодой дамы. Но, пролистав ее роскошную памятную книжку, увидев имена тех, кто сделал свои надписи до него, он захотел сказать и о странном свойстве своей памяти. «Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, – и что же? я никогда не смотрю на эти изображенья: для меня, почему‑то, – воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения».

Только теперь, закончив роман, заставивший его испытать подлинное потрясение памяти, он сознавал всю глубину горьких слов: воспоминание равносильно страданию. Теперь, после «Бесов», груз воспоминаний и опыт страдания стали, как ни странно, легче; и вопреки рекомендациям критиков из «своры» автор не собирался ставить на себе крест. Что же касается людской злобы, заушения и заплевания, которые обрушились на него из‑за «Бесов», он был, как оказалось, и «приготовлен» и «закален»; к тому же чудной старец из запрещенной главы вдохновенно предрекал: «Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великою славой и великою силой, если искренно было смирение подвига. Даже, может, при жизни вашей уже будете утешены!..»

5 февраля 1873 года, в самый разгар «военных действий» либерально – прогрессистской критики, публично выражавшей сомнения в психической полноценности Достоевского или без обиняков объявлявшей его сумасшедшим, в «Гражданине» вышел рассказ «Бобок». Автора «Бесов» записывали в душевнобольные? Ставили на нем крест? Приглашали любопытствующих посетить Академию художеств, где выставлен его портрет кисти известного живописца, запечатлевший всем известный «тяжкий недуг»? («Голос» в этой связи призывал даже почувствовать к г – ну Достоевскому «жалостливость» [289]289
  См.: Голос. 1873. № А. М января.


[Закрыть]
). «Бобок» отвечал сразу всей «своре».

VI

Рассказ начинался вызывающе кратким вступлением. «На этот раз помещаю «Записки одного лица». Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия».

«Записки одного лица» принадлежали не прославленному автору «Записок из Мертвого дома» или «Записок из подполья». Иван Иваныч, «одно лицо», представал перед публикой словно по заказу улюлюкающей критики – спившимся до галлюцинаций литератором – неудачником, с заметными психическими отклонениями, измененной речью и неповинующимся слогом. Ему неоткуда и не от кого было ждать снисхождения; ни текущая деятельность, ни литературная биография не оставляли никаких надежд на будущее, а список сочинений, который паче чаяния он бы мог предъявить любопытствующим, являл собой самое жалкое зрелище. «Написал повесть – не напечатали. Написал фельетон – отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет…» Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам… За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность».

И вот этот‑то жалкий, карикатурно ничтожный Иван Иваныч вдруг объявлялся в «Гражданине» со своими «Записками». «Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: «Все‑таки ты, говорит, литератор». Я дался, он и выставил. Читаю: «Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо». Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо всё благородное; идеалов надо, а тут… Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не Бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю