Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Вряд ли Достоевский совсем избежал участи презираемого, хотя и состоял при Спешневе его агитатором; однако, хорошо зная мотивы спешневского высокомерного обращения с робкими и трусливыми кружковцами, радикально изменил эти мотивы, лишив их какого бы то ни было геройства и революционной романтики. Вообще, выходило так, что роль аристократа, затесавшегося среди политических пропагаторов и агитаторов, за двадцать лет, разделивших петрашевцев и нечаевцев, претерпела болезненные изменения: измельчала, опошлилась, приблизилась к чистой уголовщине.
Или – в корне изменилось отношение бывшего спешневца Достоевского к столь обаятельной когда‑то для него фигуре.
Ставрогин, освобожденный от коммунистических иллюзий Спешнева и его радикальных планов, сильно корректировал образ прототипа; лишенный ореола героя – мученика за правое дело, он утрачивал и значительную долю спешневского уникального обаяния.
Ставрогин в предсмертном письме к Даше признавал: «Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, – я смешного не могу испугаться, – а потому, что все‑таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними».
Давая показания Следственной комиссии, Достоевский, избавленный от каких бы то ни было внешних влияний камерой – одиночкой, говорил почти о том же и в тех же словах. Отрицая за собой вину как радикала и революционного экстремиста, но и не клеймя за это других, ему хорошо известных лиц, он утверждал: «Не думаю, чтобы нашелся в России любитель русского бунта… Всё, что только было хорошего в России, начиная с Петра Великого, всё то постоянно выходило свыше, от престола, а снизу до сих пор ничего не выказывалось, кроме упорства и невежества. Это мнение мое известно многим из тех, кто меня знает».
Интересно, однако, было ли известно Спешневу это мнение Достоевского?
На вопрос следствия: «С которых пор и по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное направление?» – Достоевский, уверяя, что никогда не был социалистом, а лишь любил изучать социальные вопросы, ответил прямо‑таки по – ставрогински: «Злобы и желчи во мне никогда не было».
Личность Спешнева под пером Достоевского преображалась таким образом, чтобы крайний радикализм аристократа – коммуниста был или психологически невозможен, или попросту смешон. И Ставрогин, втянувшись в общество заговорщиков по праздной прихоти, оказывался едва ли не главным обличителем «наших»; открыто презирая их, демонстрируя неповиновение политическому вождю и протестуя против террористической акции, он задним числом исправлял ошибки – те, которые признавал Достоевский и за собой, и за Спешневым.
Однако просто умерить революционные амбиции Ставрогина – Спешнева и дегероизировать Сюжет Достоевскому казалось недостаточным. Требовалась более масштабная сатисфакция, более решительный пересмотр «давнопрошедшей истории», как называл Достоевский историю петрашевцев. Авторская фантазия вторгалась в реальные события прошлых лет и перекраивала их, приписывая участникам такие поступки, на которые тогда они были неспособны – по робости, слабости или недомыслию.
И вот Шатов, ученик и приспешник Ставрогина (на эту пару явно были ориентированы реальные взаимоотношения Достоевского и Спешнева), в сильнейшем потрясении, почти умопомрачении выкрикивал в лицо своему кумиру немыслимые, неслыханные слова: «Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина! – вскричал он чуть не в отчаянии. Он даже сплеснул руками, точно ничего не могло быть для него горше и безотраднее такого открытия».
Надо полагать, в тот момент, когда написались столь мучительные для Достоевского – спевшневца строки, они, может быть, явились сюрпризом для него самого. Надо полагать, что в те времена, когда он был еще вместе со своим Мефистофелем и был его,он не осмеливался на подобные дерзости. Но он смог выговорить эти слова, находясь в другом измерении, в другой точке времени и пространства – там, где сходились вместе Спешнев и Ставрогин, Шатов и он, Достоевский, бывший участник малого спешневского кружка, куда он по поручению Спешнева вербовал Майкова, чтобы «произвести переворот в России».
«Это ли подвиг Николая Ставрогина!» – восклицал Шатов; по логике событий и справедливости ради Достоевский мог бы, имея в виду историю с прототипами, продолжить список имен, включив в него как минимум и Спешнева, и самого себя. Этого требовал долг памяти и то понимание Сюжета, которое возникло на пересечении двух замыслов и двух заговоров – романа о своей революционной молодости и памфлета о политической злобе дня.
IV
Знаменательно, что в «Бесах» отыскались и следы старинного денежного долга.
«– …Мне известно, – объяснял Шатову Ставрогин, – что вы вступили в это общество за границей, два года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом, а ограничился…
– Высылкой денег; подождите, – остановил Шатов, поспешно выдвинул из стола ящик и вынул из‑под бумаг радужный кредитный билет, – вот, возьмите, сто рублей, которые вы мне выслали; без вас я бы там погиб. Я долго бы не отдал, если бы не ваша матушка: эти сто рублей подарила она мне девять месяцев назад на бедность, после моей болезни».
Важно, что нищий Шатов отдал из последних денег, фактически из подаяния, ту самую сумму, которую в крайнюю минуту брал в долг, – для него сто рублей были такие же гигантские деньги, как для Достоевского пятьсот. Важно, что Ставрогин долги своих должников принимал деньгами, а не услугами. Роман исправлял действительность: герои, наученные горьким опытом прототипов, в особо щепетильных случаях старались вести себя строже и осмотрительнее.
Громко аукнулась в романе и еще одна таинственная история, восходящая к событиям двадцатилетней давности.
Из показаний подсудимого Спешнева: «Под влиянием разговоров в обществе Дурова он, Спешнев, решился было устроить у себя типографию и упросил подсудимого Филиппова заказать разные части типографского станка. Впрочем, как и всегда, едва приступил к исполнению худого намерения, стал раздумывать и старался только получить от Филиппова все вещи, чтобы они не оставались в его руках» [245]245
Доклад генерал – аудиториата… С. 64.
[Закрыть].
Спешневу возражал Филиппов. «Он, Филиппов, недели за две до ареста вознамерился устроить уже не литографию, а типографию и действовать независимо и в тайне от других, предполагая собирать и распространять печатанием такие сочинения, которые не могут быть напечатаны с дозволения цензуры. С этой целью он, Филиппов, занял у Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены, по его вызову, в квартире его. Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне» [246]246
Там же. С. 194.
[Закрыть].
Спешнев все же настаивал, что мысль о заведении типографии принадлежит именно ему, а не Филиппову и что Филиппов напрасно в этом случае берет на себя вину.
О степени искренности признаний и Спешнева и Филиппова можно было судить по письму Майкова, уже частично здесь цитированному. «Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, Мордвинова… Когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали.
Заключение генерал – ayдиториата по делу Ф. М. Достоевского
По уходе Комиссии и по уводе Мордвинова – домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Обо всем этом деле Комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал» [247]247
Цит. по: Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений. В 30–ти тт. Т. 18. С. 192.
[Закрыть] .
Типография, не найденная при обыске, не отяготившая вины Спешнева (давшего деньги на ее изготовление), Филиппова (сделавшего чертежи и для конспирации заказавшего детали станка в разных мастерских Петербурга), Мордвинова (на чьей квартире станок был собран), Достоевского (в числе других участников спешневской семерки посвященного в суть дела), тем не менее вопреки утверждению Майкова не была уничтожена. Ее следы обнаружились гораздо раньше, чем было написано (1885) и тем более впервые опубликовано (1922) знаменитое письмо Майкова к Висковатову [248]248
Письмо впервые было опубликовано в статье li.b. Покровской «Достоевский и петрашевцы» // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. A. C. Долинина. Иг., 1922. С. 266–277
[Закрыть] с сенсационными подробностями по делу спешневца Достоевского.
Выкраденная семьей сенатора Мордвинова из комнаты его сына, участника дуровского и спешневского кружков, типография в течение двадцати лет пребывала в нетях, чтобы всплыть по воле одного из кружковцев при особых обстоятельствах. Собранный в 1849 году, но ни разу так и не использованный ручной станок, повинуясь художественной фантазии Достоевского, стал в его романе средством шантажа и поводом к политическому убийству.
«Вам… поручили принять здесь, в России, – объяснял Ставрогин Шатову, предупреждая о грозящей опасности, – от кого‑то какую‑то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится… Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним их требованием и что вас после этого отпустят совсем, взялись… Но вот чего вы, кажется, до сих пор не знаете: эти господа вовсе не намерены с вами расстаться».
И Шатову, дерзнувшему порвать с «этими господами», предстояло «сдавать станок и буквы и старые бумажки». «Господам» же надлежало «завлечь Шатова, для сдачи находившейся у него тайной типографии, в то уединенное место, где она закопана», чтобы там уже «распорядиться». Юноша Эркель, явившись к Шатову, чтобы его «завлечь», объявлял ему: «У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами». В контексте давно прошедшей истории слова фанатичного кружковца звучали как тяжелая улика против подсудимого Достоевского.
Уже не только уликой, а фактическим признанием в соучастии при сборке станка на квартире Мордвинова мог служить и другой фрагмент диалога Шатова и Эркеля.
«– Как же вы возьмете (станок. – Л. С.)?Ведь это нельзя зараз взять в руки и унести.
– Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому‑нибудь место?
Шатов посмотрел на него.
– Вы‑то, вы‑то, такой мальчишка, – такой глупенький мальчишка, – вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку!»
За всех, кому удалось тогда избежать наказания, или, обманув следствие, уменьшить его размеры, должен был теперь расплачиваться Шатов. В тот самый момент, когда он, завлеченный в «уединенное место», указал, где копать, и воскликнул: «Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря?» – трое сбили его с ног и придавили к земле; за минуту до акции между ее исполнителями действительно решался вопрос о судьбе станка.
«– Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии?..
– Ну разумеется, не терять же вещи… Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем…»
Почему‑то, однако, заговорщики, заметая следы, так и не вырыли ценную «вещь»; давая откровеннейшие показания следствию, они даже не упомянули о типографском станке – будто его никогда и не было.
Собственно говоря, здесь его и в самом деле не было; существовал фантом, тайна, когда‑то, видимо, немало измучившая Достоевского, скрывшего от судей, вслед за другими спешневцами, опаснейший сюжет. Теперь, за давностью лет, тайна была уже не столь опасна; к тому же художественную улику вряд ли можно было бы законным путем использовать против автора или его бывших однодельцев. С чистой совестью он мог бы теперь воскликнуть вслед за членом пятерки Виргинским, почти обрадовавшимся при аресте: «С сердца свалилось».
…О. Ф. Миллер писал об удивительном благодушии, с которым Достоевский, заключенный в крепость, отнесся к своему положению. «По собственным словам Ф. М., он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь. Явилась идея, перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками» [249]249
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 112.
[Закрыть] .
Если под спасительной идеей подразумевалось покаянное отрешение от тяжелых ошибок молодости, ему нужно было научиться не сожалеть о прошлом, а художественно преобразить его. Лишь здесь, в беспредельности романного вымысла, где он был хозяином положения и господином разговора, являлся шанс не только уплатить, но и получить по счетам.
«Поймите же, – кричал Петр Степанович Николаю Всеволодовичу, – что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!»
У Достоевского имелись и собственные резоны для подобных заявлений. Его счет Ставрогину был также слишком велик – намного больше, чем того стоили одни лишь политические «подвиги» Николая Всеволодовича и его прототипа.
Глава пятая. Соус из зайца
I
Немногословный мемуар – рассказ Спешнева, записанный А. Г. Достоевской, содержал одну поразительную – в «психологическом смысле» – подробность. «На Федора Михайловича, – сообщил ей Спешнев, – Петрашевский производил отталкивающее впечатление тем, что был безбожник и глумился над верой» [250]250
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 91.
[Закрыть] .
Ничего особенно нового эта подробность не содержала – об отношении Достоевского к Петрашевскому можно было судить по другим мемуарным источникам и по собственным высказываниям писателя – хотя бы в письме к брату Михаилу из Омска («Петрашевский по – прежнему без здравого смысла»).
Но о кощунственном богоотрицании, так возмущавшем Достоевского отнюдь не только в Петрашевском, высказывал мнение не кто иной, как Спешнев, воинствующий атеист номер один, в чьем судебном приговоре перечень провинностей начинался с богохуления.
Психологическое потрясение, которое пережил Достоевский 22 декабря 1849.года на Семеновском плацу, должно было навсегда сохранить в его памяти не только обряд приготовления к казни, но и сцены прощания с товарищами. «Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними», – писал он брату вечером того же дня, когда все было уже позади.
Однако за считанные минуты до начала казни Достоевский, если верить другому воспоминателю из числа приговоренных, «успел» не только обнять стоявших рядом Дурова и Плещеева. Он – ввиду экстраординарности события – решился переговорить со Спешневым.
По – видимому, это случилось уже тогда, когда приговор полевого уголовного суда был прочитан, осужденным была выдана их предсмертная одежда – саваны и колпаки – и священник с Евангелием и крестом обратился к ним со словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди…» [251]251
Д. Д. Ахшарумов. Из моих воспоминаний. С. 108.
[Закрыть]В тот самый момент, когда К. И. Тимковский, единственный из всех пожелавший исповедаться, обратился к священнику, Достоевский подошел к Спешневу.
«Достоевский, – писал спустя десятилетие после событий 1849 года петрашевец Львов, – был несколько восторжен, вспоминал «Последний день осужденного на смерть» Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: «Nous serons avec le Christ» («Мы будем вместе со Христом»), «Un peu de poussière» («Горстью праха»), – отвечал тот с усмешкою» [252]252
Записка о деле петрашевцев. Рукопись Ф. Н. Львова с пометками М. В. Буташевича – Петрашевского //Литературное наследство. Т. 63. Наука, 1956. С. 188. Львов, отбывавший каторгу вместе с Петрашевским, Спешневым и Момбелли на Александровском заводе, а затем сотрудничавший (с Петрашевским и Спешневым) в иркутских газетах, имел возможность, составляя текст «Записки» для пересылки ее в герценовский 4Колокол», проверить свою память. Может быть даже, этот эпизод он записал со слов Спешнева.
[Закрыть].
Через минуту первую тройку – Петрашевского, Момбелли и Григорьева – повели, привязали к столбам и завязали глаза. «Момбелли, подымите ноги выше, – по версии Львова, сказал Петрашевский, – а то с насморком придете в царство небесное» [253]253
Там же.
[Закрыть].
Душевный порыв восторженного и, по отзыву Львова, как бы излишне торжественного Достоевского был встречен холодно и насмешливо: даже за минуты до смерти ни Спешнев, ни Петрашевский не смогли воздержаться от привычного атеистического эпатажа.
«Момент этот был поистине ужасен, – вспоминал не столь экзальтированный, как Достоевский, петрашевец Ахшарумов. – Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать – вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно…» [254]254
Д. Д. Ахшарумов. Из моих воспоминаний. С. 108.
[Закрыть]Одернуть в такой момент товарища, превозмогающего страх смерти спасительной мыслью о Христе, было не совсем великодушно.
Между тем у Достоевского была возможность здесь, у эшафота, дать естественный выход своему религиозному чувству, обратившись к священнику. Однако вместе с двадцатью другими товарищами он, не внимая призывам и увещаниям батюшки, отказался от исповеди и покаяния, ограничившись, как и все, целованием креста.
Зная, однако, что Спешнев – скептик и атеист, зачем все‑таки Достоевский подошел в такую минуту именно к нему? В надежде на сердечное утешение? Затем, что душа Спешнева заботила его больше, чем своя собственная? Или с безотчетным стремлением художника воочию увидеть нераскаявшегося вольнодумца, презирающего самую мысль о бессмертии души и божественной благодати?
За три года общения с петрашевцами Достоевский не раз сталкивался с богохульством в самых грубых его формах. «Особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет посреди Петербурга» [255]255
H. A. Огарева – Тучкова. Воспоминания. С. 65.
[Закрыть], – вспоминала H. A. Огарева – Тучкова. «В пятницу на Страстной неделе, – писал о Петрашевском и П. П. Семенов – Тян – Шанский, – он выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, кулич, пасху, красные яйца и т. п.» [256]256
П. П. Семенов – Тян – Шанский. Мемуары. Т. 1. С. 197
[Закрыть]. Религия вредна, говорилось на собраниях у Петрашевского, потому что подавляет образование ума и заставляет человека быть добрым не по собственному убеждению, а из страха наказания. Петрашевский вместе с другими «доказывал недостоверность всех книг Священного писания Ветхого и Нового завета и, называя их изданиями апокрифными, говорил, что все наши четыре Евангелия писаны не апостолами, слушавшими учение Иисуса Христа, а позднейшими мыслителями, принадлежащими к касте духовенства, жаждавшего забрать в свои руки власть» [257]257
Доклад генерал – аудиториата… С. 125.
[Закрыть].
На собраниях у Петрашевского толковали, что путем разума и с помощью науки нельзя положительно доказать ни бытия Божия, ни его небытия – и то и другое останется только гипотезой. Принято было издеваться над духовенством; богословие называлось бреднями, вышедшими из монашеских клобуков. Утверждалось, что сам Иисус Христос не Бог, а простой человек, «такой же, как и мы, но гениальный и посвященный в таинства наук, нововводитель, умевший воспользоваться своим положением» [258]258
Там же. С. 21.
[Закрыть]. В одной из найденных у Петрашевского речей Иисус Христос был назван демагогом, несколько неудачно кончившим свою карьеру.
Согласно законам Российской империи времен Николая Павловича, такие речи не сулили ничего хорошего. Военный суд над петрашевцами в приговоре своем опирался на статью 142 Свода Военных постановлений, гласившую: «Кто возложит хулу на Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа, или на Пресвятую Матерь Божию, деву Марию, или на честный крест, или поносит службу Божию и церковь православную и ругается Св. писанию и Св. таинствам и в том явно изобличен будет, тот подвергается лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, а сверх того и публичному церковному покаянию». Статья 144 добавляла: «Кто, слыша таковое хуление, благовременно о том не донесет, тот почитается участником в сем преступлении и подлежит наказанию, смотря по вине». Статьи 183 и 184 «Уложения о наказаниях» разъясняли: учинивший преступление не в церкви, но в публичном месте или при собрании, более или менее многолюдном, приговаривается к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжную работу на заводах на время от шести до восьми лет. Учинивший же преступление хотя и «не публично, но при свидетелях, с намерением поколебать их веру или произвести соблазн», также приговаривался к лишению всех прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейших местах Сибири [259]259
Цит. по: Петрашевцы: Сб. материалов. Т. 3. С. 288–289.
[Закрыть].
По признанию петрашевца Тимковского, он впал в бездну неверия и злочестия, будучи доведен до нее всеми тонкостями самой хитрой и лукавой диалектики; причем главным искусителем тридцатичетырехлетнего титулярного советника назывался не Петрашевский, а Спешнев. Среди бумаг Спешнева, взятых при обыске, были найдены три письма к нему Тимковского, где автор, впавший в атеистический соблазн, сообщал о тяжелых жертвах, принесенных им на алтарь истины. Он, в частности, писал, что отказался говеть вместе со своей глубоко верующей женой, и объяснял ей, что не видит в том никакой необходимости. Описывая свои страдания вследствие разрушенного семейного счастия, Тимковский заключал, что «все это может служить для Спешнева мерилом относительно доверия, которое он может оказывать ему (Тимковскому. – Л. С.),имевшему варварскую решимость пожертвовать столь драгоценным для него сердцем дикой любви своей к истине» [260]260
'Гам же. С. 112.
[Закрыть].
Ни на одно из своих писем к Спешневу ответа Тимковский, разумеется, не получил; проклинал почту, принимал меры предосторожности и на конвертах писал обратный адрес своего брата; задавал множество вопросов и выспрашивал мнение Спешнева о самых разных предметах, рассчитывая хоть на малую моральную помощь. В последнем письме он не выдержал и пожаловался: «Поистине я не могу объяснить себе Вашего молчания. – Да напишите же мне несколько строк, на кого ж полагаться, если мы не можем положиться на нас троих позднее, а теперь на двух. Во всяком случае в начале лета я приеду на несколько дней в Петербург. Все меня оставляют, а Вы в особенности» [261]261
Там же. С. 113
[Закрыть].
Вместо ожидаемого спешневского Тимковский получил темное и вычурное письмо от Петрашевского – с подозрениями в приверженности к религиозным поверьям, мистике и магнетизму. На следствии, вынужденный давать показания в связи с найденными письмами, Спешнев заявил, что Тимковский – человек горячий, восторженный, с расстроенными нервами, совершенно откровенный и религиозный и что на его письма он, Спешнев, не отвечал по лености.
II
В положении Тимковского, напрасно пожертвовавшего семейным спокойствием ради самолюбивой надежды услышать от Спешнева слова сочувствия и одобрения, мог оказаться каждый, кто не избежал его исключительного влияния. В том числе и Достоевский – неизвестно, случалось ли ему в угоду крайнему атеизму Спешнева и в его присутствии скрывать собственную религиозность, а также молча сносить вспышки богохульства своего кумира. Как бы то ни было, двадцать лет спустя автор «Бесов» настойчиво добивался реванша: Шатов, такой же горячий и восторженный богоискатель, как в молодые годы Достоевский, восставал на Ставрогина за его насмешливое богохульство.
«– …Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога… Ваше же подлое выражение… Это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрев, который хотел поймать зайца за задние ноги.
– Нет, тот именно хвалился, что уж поймал его. Кстати, позвольте, однако же, и вас обеспокоить вопросом, тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш‑то заяц пойман ли аль еще бегает?
– Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! – весь вдруг задрожал Шатов.
– Извольте, другими, – сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, – я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?»
«Соус из зайца», «с насморком в царство небесное», «мы будем со Христом горстью праха» – все это были фразы одного лексикона, болезненно знакомого Достоевскому (и, по – видимому, болезненно ему ненавистного) еще по тем временам, когда он посещал вместе со Спешневым «пятницы» Петрашевского даже и на Страстной неделе: факт своего присутствия в Страстную пятницу 1 апреля 1849 года, на собрании с разговлением и пасхальным угощением, был подтвержден на следствии им самим. Так что, если бы задним числом он решился следовать логике Шатова, ему пришлось бы по – шатовски же и одернуть Спешнева в том фантастическом разговоре у эшафота – это был именно такой случай, когда абсолютно необходимы были слова из будущего романа: «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни голосом человеческим. Я не для себя, а для вас».
В глазах судей, однако, и он, Достоевский, негодовавший от грубых атеистических выходок Петрашевского, был таким же богохульником: свой смертный приговор он получил за чтение «преступного письма» Белинского, полного (как было сказано в «деле») дерзких выражений против православной церкви и верховной власти. Собственно говоря, он поплатился за свою страсть и пафос, с которыми читал письмо, вызывая у слушателей пылкий энтузиазм. На следствии он вынужден был скрывать и свою страсть, и восторги товарищей. «Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего – ни– будь целого. К тому же, быв занят чтением, я не могу даже сказать теперь, чьи были восклицания и смех, которые были слышны». «Я прочел эту статью ни более ни менее как литературный памятник, твердо уверенный, что она никого не может привести в соблазн», – настаивал он. «Я не поджигал кругом меня никого…»
Он никогда и не принял бы на свой счет обвинений в атеистической агитации; хотя товарищи его говорили, что для пропаганды идей страстная натура автора «Бедных людей» представлялась идеальной, ибо ошеломляла. Над его нервным лицом потешался Белинский: «Мне умилительно смотреть на него… каждый‑то раз, когда я вот так (то есть с пренебрежением. – Л. С.)помяну Христа, у него все лицо меняется, точно заплакать хочет». Неудивительно, что именно в разгар работы над «Бесами», когда нахлынули на него воспоминания о «грустном, роковом времени», он поделился со Страховым самым своим болезненным впечатлением молодости: «Этот человек (Белинский. – Л. С.)ругал мне Христа по – матерну…»
На каторгу он шел без злобы и желчи и готов был обнять «хоть кого‑нибудь из прежних» – лишь сокрушался, что столько раз «грешил против сердца своего и духа». Но, едва выйдя из каторги с Евангелием, подаренным ему на тобольской пересылке Н. Д. Фонвизиной, женой «ссыльного старого времени», он буквально исповедался перед ней – как перед духовником. Была причина, по которой он не побоялся выглядеть в глазах участливой и доброй дамы навязчиво откровенным. «Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я – дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
Страшные мучения терзали его, видимо, и на кощунственной Страстной пятнице у Петрашевского 1 апреля 1849 года, где разговлялись, как в пасхальное воскресенье; и на политическом обеде у Спешнева в Страстную субботу 2 апреля 1849 года; и во время программного атеистического выступления Спешнева, в котором докладчик рекомендовал всем «без всякого стыда и совести, без всякого зазора» распространять социализм, атеизм и терроризм как истинно доброе дело; и у эшафота, когда жажда веры опять была в нем, благоговевшем ученике, насмешливо унижена. И был только один способ радикально избавиться от дурной бесконечности сомнений и этого вечного «соуса из зайца», которые доводили его в те времена до тошной тоски. В «Бесах» душевное смятение автора, оплаченное столь дорогой ценой, было обозначено точными словами и реализовалось в сюжет.
«– Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… – залепетал в исступлении Шатов.
– А в Бога? В Бога?
– Я… я буду веровать в Бога.
Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом».
Вряд ли в тот роковой 1849 год между Достоевским и его Мефистофелем мог состояться подобный диалог; вряд ли отношения между учеником и учителем были уже столь обнаженно обострены. И если только могучее влияние и в самом деле имело место, пять лет спустя оно вполне могло ослабеть – хотя бы потому, что было резко и насильственно прервано. «Бог посылает мне иногда минуты, – писал он Н. Д. Фонвизиной из Омска, – в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие‑то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительнобыло бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: тот, кто доказывал и как будто действительно доказал (может быть, и впрямь трактат Спешнева об атеизме содержал, как тогда казалось Достоевскому, некие «неотразимые аргументы»), что пресловутый заяц так и не пойман, терял своего преданного ученика и пропагандиста. Мысленно продолжая тот почти нереальный разговор у расстрельных столбов, Достоевский наконец нашел симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», – сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему действительно оставалось быть лишь горстью праха, то и в таком случае сейчас он готов был верить в обратное. Он исправлял свою тогдашнюю оговорку «Мы будем…», не поддержанную его атеистическим учителем. Он готов был – пусть учитель и окажется прав – отказаться и от учителя и от истины. «Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом…»
III
Останется великой художественной загадкой, почему символ веры, высказанный в исповедальном частном письме к выдающейся женщине, подарившей каторжанину Достоевскому Евангелие, спустя много лет он «отдал» персонажу, в чьих устах религиозное откровение автора должно было выглядеть как дерзкая профанация. «Не вы ли говорили мне, – спрашивал бедный, обманутый Шатов у атеиста Ставрогина, – что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?»