Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Ничто, однако, не проходит бесследно; грубая выдумка бесстыжего иностранца, сфабрикованная, как писал Достоевский, «для вреда России и для собственной выгоды», дала повод русскому романисту обдумать и под давлением чрезвычайных обстоятельств сформулировать принципиальные требования к художественным, а также документальным сочинениям, касающимся России и ее истории.
«Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, например, географии», – заметил он в этой связи. Профессиональное чутье литератора не обманывало его в убеждении, что от всякой клеветы, как бы она ни была нелепа и безобразна, «все‑таки что‑нибудь остается».
Может быть, поэтому, рассуждая о вреде всякой умышленной клеветы и нарочитых промахов против истины в том самом неоконченном письме редактору иностранного журнала, Достоевский неосторожно объявил: «И, однако, признаюсь, я никогда не взял бы на себя труда обнаруживать в этом случае ложь и восстановлять истину: труд слишком был бы уж унизителен».
Задним числом слово «никогда» выглядело, пожалуй, опрометчиво: «унизительный» труд по восстановлению истины вопреки заведомой лжи был в тот момент уже, как говорится, при дверях.
От фразы же – пусть и в ее отрицательном значении («…я никогда не взял бы на себя труда…») – веяло особым сквозным ветерком, предвещавшим резкую перемену погоды.
«Но вот на днях, случайно, попалась мне на глаза книжонка… В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц».
Наступала пора самому приниматься за описание своей истории.
IV
В контексте занятий и интересов Достоевского лета и осени 1868 года груд по опровержению бульварного писаки выглядел бы и впрямь нелепо и унизительно.
Достоевскому следовало бы публично заявить, что в 1855 году он находился не в Петербурге, а в Семипалатинске, что никакого нового заговора не возглавлял, а служил рядовым линейного батальона, что не умер по дороге в Сибирь, а возвратился в Россию и ныне как частное лицо путешествует по Европе вместе с женой, которая вовсе не постриглась в монахини, а, напротив, родила дочь.
Еще ему пришлось бы добавить, что уже давно революционных убеждений не разделяет и с нигилизмом порвал, что государя – освободителя Александра Николаевича любит до обожания, а также считает себя благонамеренным гражданином России и патриотом.
Однако в намерении – когда наконец оно оформилось – написать роман, связанный с заговорщиками нового поколения, был, надо полагать, один глубинный мотив исключительно личного свойства.
Когда Достоевский сообщал своим корреспондентам, что «сел за богатую идею», что его увлекает «накопившееся в уме и в сердце», что он сильно надеется на новый роман «не с художественной, а с тенден – циозной стороны» («пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь»), он заботился не только о том, как бы порезче и поазартнее ударить по революционной партии. «Нигилисты и западники требуют окончательной плети», – темпераментно писал он Страхову; из этого, однако, не следовало, что он захочет ограничиться одними лишь грубыми нападками на политических оппонентов: ведь когда‑то он был с ними и был одним из них.
В страстном желании Достоевского «высказаться погорячее» сквозила, надо думать, не только мысль о нечаевцах, но – прежде всего – о самом себе, о своей собственной истории в ее человеческом измерении. Косвенно Достоевский подтвердил это автокомментарием к «Бесам», когда услыхал о желании наследника Александра Александровича знать, как автор романа смотрит на свое произведение. «Это – почти исторический этюд, – значилось в письме, сопровождавшем экземпляр романа, подносимый цесаревичу, – которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление… Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я. и хотел выразить в произведении моем».
К какой из групп, учитывая свои собственные прежние увлечения, относил себя Достоевский?
«Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни», – признавался он уже после «Бесов», в статье «Одна из современных фальшей» (1873), ставшей своеобразным послесловием к роману. Здесь он сделал сенсационное заявление: «Позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым,вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем,не ручаюсь, может быть, и мог бы… во дни моей юности». И далее, в порядке извинения перед читателями и для связности текста, добавил вроде бы несущественную оговорку: «Я заговорил теперь про себя, чтоб иметь право говорить о других. Тем не менее буду продолжать только об одном себе, о других же если и упомяну, то вообще, безлично и в смысле совершенно отвлеченном».
«Теперь» – означало: после романа и вне романа. А в романе как раз действовал строго зеркальный принцип – чтоб иметь право заговорить о себе, надо говорить только о других. И только об одном себе упоминать «вообще», «безлично» и «в смысле совершенно отвлеченном».
После «Бесов» Достоевский заговорил о давно прошедшей истории с той степенью откровенности, с какой только и можно было высказаться после «Бесов». Сейчас уже не нужно было горячиться и как‑то специально доказывать свою любовь к Отечеству, но следовало наконец сказать правду о былых увлечениях и пристрастиях; такой труд по восстановлению истины отнюдь не был ни смешным, ни унизительным.
«„Монстров” и «мошенников» между нами, петрашевцами, не было ни одного…»
«Я уже в 46 году был посвящен во всю правдуэтого грядущего «обновленного мира» и во всю святостьбудущего коммунистического общества еще Белинским…»
«Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, – те их нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться…»
«В моем романе «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства…»
В «Бесах» – в той степени, в какой автор был занят героями и их «многоразличными» мотивами, – он был занят и собой: своими искушениями и своими соблазнами; в этом смысле поиск героя так или иначе оборачивался поиском себя.
Кем был он сам в той давно прошедшей истории – учитывая, что позднее осознал ее как болезнь? В чем видел свою собственную вину и за что осуждал других?
Ведь написал же он, опять‑таки в связи с «Бесами»: «Вот в том‑то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!.. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, – вот в чем наша современная беда!»
Глава десятая. Навстречу «хищному типу»
I
Примерно за месяц до того, как в рабочей тетради Достоевского были сделаны первые записи к роману «Идиот», автор в приступе сильного недовольства собой решил изложить в письме к Майкову свои «подлости и позоры».
«Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних, а ведь это на 4 месяца житья, со всем, со всеми петербургскими. Гаже всего, что мне и прежде случалось иногда выигрывать. А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде‑то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».
«Мне перед Вами покаяться не больно», – писал Достоевский. И все же такое признание и такое настроение были теперь как бы не совсем по теме, особенно если учесть то обстоятельство, что очень скоро замысел «Идиота» привел автора к психологически рискованному и едва ли выполнимому решению – «изобразить вполне прекрасного человека». «Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен… Труднее этого, по – моему, быть ничего не может, в наше время особенно… Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: „Может быть, под пером разовьется!”».
Под пером между тем возникало так много вариантов, далеких от рискованного замысла, что однажды автор в растерянности остановился перед выбором: « Загадка . Кто он? Страшный злодей или таинственный идеал?»
Герой нового романа, Идиот, будущий князь Мышкин, действительно двоился, движимый противоположными устремлениями, и пробовался вначале на роль злодея, в равной степени доступного и высотам добра, и крайностям зла. Как и автор, «везде и во всем» доходивший до последнего предела и «всю жизнь» переступавший черту, его герой, еще не сформировавшись в «положительно прекрасного человека», говорил о себе: «Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте – вот что только и можно, по – моему, по моей натуре, а так, просто я износиться не хочу».
Сквозь черты задуманного идеального героя мерцал облик сильной, властной натуры, демонической личности – «страшно гордого и трагического лица». Болезненная гордость до такой степени возвышала его в собственных глазах, что он «не мог не считать себя Богом»; безмерное тщеславие и самолюбие рождали в нем требовательную и исступленную жажду правды и подвига.
Достоевский, вынашивая «главную мысль об Идиоте», поначалу как бы примеривал на него судьбу совсем другого героя: «Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижении находит наслаждение. Кто не знает его, смеется над ним, кто знает, начинает бояться». Герой, ощущая в себе переизбыток внутренних сил, страдал неверием; автор проводил его через все возможные pro и contra и замечал: «Он совсем не несчастен, совсем не обижен, но ему всё не по мерке, всё теснит». Порой виделся и трагический финал, предварявший будущий Сюжет: «Он действительно благороден, может быть, даже велик и настоящим образом горд, но не может удержать себя, быть настоящим образом великим и гордым, хотя и вполне сознает настоящую гордость и величие. (Исповедью все окупается потом.)» Жизнь такого героя должна была завершиться или великим подвигом, или великим преступлением.
Когда инфернальная линия была внезапно оборвана, а судьба человека, ищущего спасения на путях христианской любви и глубочайшего сострадания, отведена от бездн и «последних пределов», у Достоевского должно было возникнуть ощущение отложенного замысла.
Образ сильной, демонической личности, который вначале ассоциировался с персонажем «Идиота», не впервые волновал Достоевского. Ему давно представлялось загадочное трагическое лицо, мерещилась мрачная, демоническая фигура; воображение рисовало ее обобщенный художественный портрет; готовый набросок хотелось немедленно пустить в дело. Но как только он пытался как‑то приспособить его для сочиняемого произведения, ничего не получалось: масштаб «сильного» героя оказывался несоизмеримым с персонажами «текущего романа» и поэтому чуждым самому роману.
Заметки и наброски с характеристиками сильного типа откладывались и накапливались. От работы 1866 года остался фрагмент, предназначавшийся, видимо, Свидригайлову, но так и не пошедший в текст «Преступления и наказания».
«NB. Страстные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном.Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений.Совершенное сознание и анализкаждого наслаждения, без боязни, что оно оттого ослабеет, потому что основано на потребности самой натуры, телосложения. Наслаждения артистические до утонченности и рядом с ними грубые, но именно потому, что чрезмерная грубость соприкасается с утонченностию (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырем (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни). Наслаждение Мадонной Рафаэля. Наслаждения кражей, наслаждения разбоем, наслаждения самоубийством… Наслаждения образованием (учится для этого). Наслаждения добрыми делами».
«Демон, сильные страсти», – записал Достоевский здесь же, подводя итог программе.
Достоевский (вслед за Аполлоном Григорьевым) называл такую личность «хищным типом». Коллекционируя наслаждения и унижения, чередуя грубые и утонченные «утоления», «хищный тип» более всего ценил «совершенное сознание и анализ каждого наслаждения».
Поэтому, прежде чем заразить героя неистовством страстей и безудержем наслаждений, следовало обучить его искусству самоанализа. Сильно ограничив героя – аналигика в части «утолений», Достоевский сначала попробовал именно анализ. Задуманные еще за год до «Преступления и наказания», «Записки из подполья» должны были поставить кардинальный вопрос: чем обернется анализ, то есть аналитические рассуждения или исповедальный рассказ, в том случае, если это будет рассказ «из подполья», а рассказчик – лицом не столько демоническим, сколько искаженным и изуродованным от страдания и самоказни?
II
«Записки из подполья» создавались как исповедь антигероя – первоначально повесть и называлась «Исповедь». «По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла», – писал Достоевский.
Подпольный парадоксалист, трагический герой с разорванным сознанием, говорил о себе: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить… Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй…»
«Записки» фиксировали состояние души парадоксалиста в тот острый и переломный момент его развития, когда в своей «подлости и мерзости» ему захотелось исповедаться – написать «сочинение». «И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе… Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени», – указал Достоевский в примечании к повести.
Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных («Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие»), внезапно начали осознаваться им особенно болезненно и напряженно. Он чувствовал в себе странные перемены – сочинение «Записок» как раз и обнаруживало их: «Я сам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, адо сих пор всегда обходил их, даже с каким‑то беспокойством». Возвращалась память; запрет на воспоминание «прежних приключений» снимался, и тогда уже сами воспоминания побуждали к делу.
«Припоминание» еще не было делом; но между моментом припоминания и моментом дела проходило совсем немного времени. «Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?»
Переход от «только припоминания» к «еще и записыванью» с целью испытания себя «всей правдой» стал пробным шагом для будущего «хищного типа». Шагом тем более грандиозным, что аналогов, где бы испытатель достиг цели, как будто и не было. «Замечу кстати, – говорил парадоксалист, – Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».
В свете романа о демоническом Князе А. Б., который то ли действительно совершил, то ли все‑таки «наклепал на себя целые преступления», предположения парадоксалиста выглядели как первая разработка темы: через восемь лет Достоевскому снова предстояло вернуться к теме «всей правды».
Предстояло – также вместе с Подпольным – решиться на важный выбор. Если кому‑то невтерпеж сказать о себе «всю правду», зачем непременно это надо делать на публике? Какое дело публике до чьей‑то правды? Ведь «люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает их личным интересам», – скажет позднее исповедующемуся опытный исповедник.
Не рассчитывая особенно на читателей и публику, не испытав еще искушений публичностью и откровенно стесняясь ее («Я нарочно воображаю перед собой публику, чтоб вести себя приличнее, в то время когда буду записывать»), Подпольный тем не менее задавал себе главный вопрос: «Вот что еще: для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?»
От варианта «мысленно припоминать, не переводя на бумагу» откажутся все последующие «хищные» и «подпольные»: соблазн писаной бумаги, как и соблазн типографского станка, печатающего исповеди и криминальные записки, станет в будущем одним из сильнейших «утолений». «Хищный тип» Достоевского, прошедший лабораторию сочинительства подпольных «Записок», захочет познать одно из сильнейших наслаждений – наслаждение публичностью.
Что же касается сочинителя – дебютанта «из Подполья», то он интуитивно осознавал огромную разницу между отчетом мысленным и отчетом письменным.
Во – первых, «на бумаге оно выйдет как‑то торжественнее. В этом есть что‑то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится» (в погоне за слогом Князь А. Б. несколько даже перестарается: тоже скажется недостаток литературного опыта и желание «внушающего суда над собой»).
Во – вторых, Подпольный искренне надеялся на записывание как на лекарство: «…может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно мучит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое‑нибудь и давит. Я почему‑то верю, что если запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?» (Через несколько лет другой герой, умевший до такой степени властвовать над своими воспоминаниями, что стал к ним бесчувствен и отвергал их всей массой, послушно исчезавшей каждый раз, когда он этого хотел, все‑таки был настигнут одним из них – и тоже, составляя свои записки, с надеждой ожидал облегчения от мучительных галлюцинаций…)
В – третьих, Подпольный чистосердечно признавался: «Мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере». (Будущий герой рискнет пойти дальше и, в расчете на свой шанс, не только напишет подпольные записки, но даже издаст их трехсотенным тиражом в подпольной типографии…)
Что же дали сочинителю записок «из Подполья» его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение?
Подпольный сравнивал две свои попытки обращения к литературе.
Первая – случилась давно, еще в период «прежних приключений», когда он задумал отомстить обидчику офицеру. «Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я обличал, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила».
Первая проба пера, рожденная чувством мести и злобы, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела совсем другие последствия. «Прежние приключения», а также душевная боль Подпольного, которые были описаны в «Записках», припоминалась ему теперь «слишком нехорошо»: «Мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание».
Как ни тяжело, однако, было наказание, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им самоистязания («…не хочу я больше писать „из Подполья”…»), литературный эксперимент не мог пресечься на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее».
Главное сочинение «Из Подполья» было впереди.
Ill
Тема «хищного типа» снова всплыла совсем незадолго до «Бесов». Между двумя персонажами «Вечного мужа» происходил любопытный разговор.
Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно «хищный тип» какой‑то! Я думал, что вы только «вечный муж», и больше ничего!»
Трусоцкий: «Это как же так «вечный муж», что такое?.. Какой такой «хищный тип – с»? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога – с, ради Христа – с… Очень меня заинтересовало то, что вы… упомянули про хищный тип – с!.. Я ведь об «хищном» этом типе и об «смирном – с» сам в журнале читал, в отделении критики – с… Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник – с, – что он, «хищный» был или «смирный – с»? Как причислить – с?»
Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях?).
Между тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева. «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, – типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по – видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, – то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного» [147]147
H. H. Страхов. «Война и мир». Сочинение графа Л. Н. Толстого. Статья вторая // Заря. 1869. № 2. С. 243.
[Закрыть].
Схема Страхова, так заинтересовавшая персонажей «Вечного мужа», должна была у Достоевского вызвать по меньшей мере недоверие.
Во – первых, каждый, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел доказательно знать, куда и как себя «причислять».
Во – вторых, каждый «хищный» имел две стороны, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности – в одной из них он ведет себя как великий праведник, в другой – как «страшный преступник, лгун и развратник».)
В – третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» – злым гением или демоном.
Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был».
Даже князь Мышкин – уже в образе положительно прекрасного героя – претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «…странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более».
Когда Достоевский решился наконец взяться за долго откладываемый замысел и когда в этой связи он написал Каткову, что своего героя «слишком давно уже хотел изобразить», он был честен и точен. Он и в самом деле давно уже знал своего «хищного», своего демона; давно был связан с ним – не только «возмущающими нашептываниями», но и общей судьбой. Писать же о своей судьбе, о своей истории, обойдя молчанием того, кто давно вселился в его сердце, было бессмысленно: такой труд уж точно был бы если не постыдным, то унизительным.
И, имея в виду как раз роковую способность хищной, демонической личности овладевать сердцем «смирного», Достоевский опять употребил в высшей степени точное, но понятное только ему выражение: «Я из сердца взял его».
Дерзость же всего замысла, риск потерять зря в буквальном смысле драгоценное время, жертвование уже написанным вариантом романа проявились в намерении, лаконично обозначенном простым глаголом: ИЗОБРАЗИТЬ.
Изобразить своего демона – вслед за великими мастерами, дерзнувшими запечатлеть демонов, которыми были одержимы они. Так, вероятно, и следовало написать Каткову, если бы в деловом письме был уместен столь возвышенный слог. Но не решаясь на большую откровенность, Достоевский все же прозрачно намекнул: «По моему мнению, это и русское, и типическое лицо…»
Намека на демонических предшественников, которые могли быть у героя нового романа, предложенного в «Русский вестник», Катков, надо полагать, не понял.
Суть дела, однако, состояла в том, что подобные ассоциации были как раз крайне нежелательны – нельзя было никому подражать и никого повторять. Следовало воздержаться от романтических штампов и отвлеченности («никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном»). Человеческая судьба и романная история героя должны были быть метафизически слиты с судьбой и историей автора – в этом и заключался глубинный смысл изображения демона.
Понимая, задача какой сложности встала перед ним, Достоевский не скрывал, как грустно ему будет, если лицо не удастся или выйдет ходульным. «Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями, стало быть, есть надежда, что выйдет лицо».
Все сошлось в дерзновенном решении справиться с демоном, изобразив его.
Чтобы освободиться от демона – если только это входило в намерения Достоевского, – следовало как минимум творчески овладеть им.
Автору и герою предстояло помериться силою.
Тот факт, что формально герой находился как бы в полной авторской власти, ровным счетом ни на что не влиял.