Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Это были не нападки, не критика. Его прилюдно уничтожали, размазывали по стенке, растирали в пыль. Само его появление в литературе трактовалось как непростительная ошибка – «шел в комнату, попал в другую». У иных писателей одно сильное и яркое произведение способно на инерции успеха вытащить два, а то и три посредственных, если таковые случались. А у него всякая следующая вещь выходила – если верить критикам – настолько хуже предыдущих, что была способна погубить не только первую, несомненную, но и литературную репутацию вообще.
Ему никогда не хотелось быть литератором средней руки – из тех, кого охотно печатают журналы и альманахи, кого приглашают для участия в чтениях и кто в перечне публикующихся авторов бывает упомянут на нестыдном девятом месте. И хотя все же он не страдал манией величия, но и довольствоваться чем– нибудь прилично скромненьким не желал.
«У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие», – то и дело повторял он. Трудно сказать, в какой степени этот порок мешал или помогал таланту, но в случае Достоевского оскорбленное самолюбие, требуя компенсации, жаждало вернуть общественное признание, а честолюбие искало новых подтверждений собственной гениальности.
Что и говорить: занятие коварное, если и вовсе не пагубное, будь оно направлено вовне, на сплетни, интриги и козни.
III
Звание талантливого писателя первого ряда он, однако, пытался вернуть иначе.
От комической переписки двух шулеров («Роман в девяти письмах») к физиологическому очерку о нищем чиновнике – скопидоме («Господин Прохарчин»); далее, в корне меняя тематику и творческую манеру, – к фантастической «Хозяйке», а от нее снова к рассказу – очерку о добровольном шуте; от сентиментальнопсихологической темы в «Слабом сердце» к чисто водевильным приемам в рассказе об обманутом муже («Чужая жена и муж под кроватью»), а от водевиля – к очерку – фельетону («Честный вор») и просто фельетону («Елка и свадьба») и опять, от стилистики петербургского фельетона к камерной лирике поэтических «Белых ночей» – таков общий контур его поисков.
Все попробовать, испытать свои силы, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем – это было не самое плохое применение «неограниченного честолюбия». Во всяком случае, к тому времени, когда он приступил к «Неточке Незвановой», разница между злобным, заносчивым самолюбием и мужественным, терпеливым честолюбием была ему хорошо понятна.
В первый раз гибельные крайности своего «ужасного порока» он передавал персонажам, заставляя их метаться между трудом и гордыней. Драма артиста, сомневавшегося в своем таланте, а потом убедившегося в его потере, разыгрывалась в «Неточке» не только при сочувствии автора, но и как бы под углом зрения его печального опыта.
И коль скоро вблизи Достоевского не оказалось никого, кто бы в тяжелое время сказал ему нужные слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил сам.
Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни, на путь истины и подлинного искусства: «…начинай сызнова, с азбуки. Что тебя мучит? бедность, нищета? Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто‑нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда – ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками… Ободрись же теперь!»
Конечно, это была его собственная исповедь. Или проповедь, обращенная к самому себе. Это было его очень личное, глубоко пережитое чувство горечи – как итог трех лет работы в литературе.
Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный им для второстепенного персонажа новой повести, содержал некую угрозу для автора, пророчил опасные повороты его судьбы?
Таланту нужно сочувствие, а он был изгнан из своего круга. Ему необходимы были спокойствие и уверенность в себе, а он встречал лишь поношение всех своих новых работ. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из «Неточки Незвановой» звучала его собственная тревога: «…и тогда беда – ты будешь один…»
Он не хотел быть один, без дружеского совета и участия. От литературных генералов и «проприетеров изданий» его потянуло к простым и добрым людям, «с превосходным сердцем, с благородством, с характером». «Они меня вылечили своим обществом», – писал он о кружке братьев Бекетовых, с которыми даже поселился вместе на одной квартире (зная старшего из братьев еще по Инженерному училищу). В этом кружке, как и в кружке братьев Майковых, Аполлона и Валериана, которые относились к его писаниям с благожелательным уважением, он успокаивался: здесь его любили и ценили, здесь было общество друзей и сочувствующих единомышленников.
Из кружка Белинского его изгнали за «вероотступничество»: маститые литераторы, руководимые неистовым критиком, не потерпели измены направлению – как было расценено увлечение романтическим психологизмом в ущерб социальному обличению. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститым, и молодые, еще безвестные авторы, жаждавшие развития, безоговорочно признавали его литературный и художественный авторитет.
Жестокая обида на гонителей, «вымещавших на нем свою собственную ошибку», гнала его прочь от литературных законодателей, заставляла искать знакомства в иных сферах. Смерть Белинского в мае 1848 года, казалось, навсегда отрезала возможность выиграть спор, затеянный Достоевским со всей русской литературой. Но слава, которую составили автору первого в России социального романа его бывшие покровители, все‑таки успела сыграть свою роковую роль.
IV
Еще весной 1846 года, когда он был на вершине своего первого успеха, с ним завел знакомство – буквально на улице, не будучи представленным – известный всему Петербургу странный и эксцентричный человек, хозяин «пятниц» в собственном доме М. В. Буташевич – Петрашевский. И только через два с половиной года, осенью 1848–го, Достоевский стал его постоянным гостем: уехали из Петербурга братья Бекетовы, скоропостижно скончался Валериан Майков, своего кружка больше не было и идти было некуда.
…Когда через восемь месяцев их всех, активистов «пятниц», арестуют и будут судить, окажется, что среди подсудимых есть офицеры гвардейских полков, чиновники небольших рангов, неслужащие дворяне, студенты, начинающие литераторы (Плещеев, Дуров, Пальм). Но никого из «наших» – литературных знакомцев Достоевского по обличительному направлению – здесь он не увидит. По злой насмешке судьбы Достоевский встанет перед судом за взгляды, которые не слишком и разделял, за идеи, в которых сомневался, за деятельность, которую оспаривал. По самой высокой мерке будет он наказан за свое неосторожное присутствие в вольнодумных кружках, за любопытство и беспечность, за свою роковую увлеченность теми, с кем он спорил и дискутировал.
Он не мистифицировал судей и не кривил душой, когда писал объяснение для судебного процесса: «Для меня никогда не было ничего нелепее республиканского правления в России. Всем, кто знает меня, известны на этот счет мои идеи… Да и кто у нас думает о республике?..»
Он мужественно держался на допросах. Он не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам – однодельцам, был осмотрителен, осторожен, сдержан. «Умный, независимый, хитрый, упрямый» – так говорили о нем судьи. Он честно объяснялся с ними: «Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была – ожидать этих перемен от самодержавия… Что же касается до социального направления, то я никогда и не был социалистом, хотя и любил читать и изучать социальные вопросы… Социализм предлагает тысячи мер к устройству общественному, и так как все эти книги писаны умно, горячо и нередко с неподдельною любовью к человечеству, то я с любопытством читал их. Но именно оттого, что я не принадлежу ни к какой социальной системе, а изучал социализм вообще, во всех системах его, именно поэтому я… вижу ошибки каждой социальной системы. Я уверен, что применение хотя которой‑нибудь из них поведет за собою неминуемую гибель. Я уже не говорю у нас, но даже во Франции. Это мнение было не раз выражено мной».
Он был петрашевцем в той степени, в какой быть вольнодумцем – значит рассуждать об общих вопросах. И ему был дан некий страшный, чудовищно несправедливый урок: пришлось держать ответ за последний прижизненный спор двух литераторов, одного из которых он боготворил, но лично не знал и второго, который его фактически изгнал из большой литературы.
Военный суд находил подсудимого Достоевского «виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, – читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли… А потому военный суд приговорил его, отставного инженер – поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского… лишить, на основании Свода военных постановленийчинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием» [94]94
Цит. по: Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений. В 30–ти тт. Т. 18. С. 189.
[Закрыть].
…Он уже полтора года не писал брату – Михаил, выйдя в отставку осенью 1847–го, поселился в Петербурге. В июле 1849–го переписка возобновилась – из Петербурга в Петропавловскую крепость и обратно. Истекал третий месяц заключения; неожиданно для самого себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь…» – сообщал он Михаилу вместе с подробностями о своем здоровье и настроении. Он будто заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, открывалась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, в котором «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства, если с воли присылали номера «Отечественных записок», а также французскую и славянскую «Библию». Радость, когда стояли ясные дни – и каземат не смотрел так сурово.
И вообще: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту…»
Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить «своими средствами», то есть одной головой («вечное думанье, и одно только думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё…»
Однако оказалось, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, вечно больным горлом, мог проявлять редкую душевную стойкость, хладнокровие, мужество. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore – вот настоящее счастье. Работай, пиши, – чего лучше!»
Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет он рассказывал Вс. С. Соловьеву, молодому поэту и критику: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и – вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?., я писал «Маленького героя» – прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом, чем дальше, тем было лучше! О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого‑то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они возвращаются, да и то не так ясно» [95]95
Вс. С. Соловьев. Воспоминания о Ф. М. Достоевском // Исторический вестник. 1881. № 3. С. 615
[Закрыть].
22 декабря 1849 года газета «Русский инвалид» опубликовала приговор. В нем значилось: «Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности…»
Письмо Ф. М. Достоевского брату Михаилу из Петропавловской крепости в день казни.
В этот же день, ближе к вечеру, один из «ничтожных, молодых и безнравственных» писал из каземата прощальное – перед каторгой – письмо. «Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человекоммежду людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее».
Он прощался с Михаилом и просил у него прощения, ободрял его и бодрился сам. Он горевал о том, что не дорожил драгоценными минутами жизни, тратил этот дар на суету и роковые заблуждения. Он обещал брату не терять надежды и клялся дожить до мгновения, когда они вновь встретятся и обнимут друг друга. Кроме семьи Михаила, сестер и братьев, он мог передать привет лишь Майковым и доктору Яновскому – больше у него никого не было. Он готов был у всех просить прощения и сам прощал всех, с кем когда‑либо поссорился: «Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого‑нибудь из прежних в это мгновение».
Кого из прежних он имел в виду? Белинского не было в живых уже полтора года. Тургенев, утверждавший, что письмо Белинского (то самое, за которое Достоевский шел на каторгу) – это вся его религия [96]96
См.: Дневник B. C. Аксаковой / Ред. и прим. кн. Н. В. Голицына и П. Е. Щеголева. СПб.: Огни, 1913. С. 42.
[Закрыть] , с начала 1847 года поселился за границей, сблизился с семьей певицы Полины Виардо и все российские неприятности переживал вместе с ней в Париже. Некрасов сошелся с Панаевой, в которую безнадежно и безответно был влюблен Достоевский в дни своего былого триумфа.
Но не злоба на «прежних», «наших» мучила Достоевского в те два дня, когда после приговора он готовился к отправке в Сибирь. Сводила с ума лишь одна мысль: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?..
Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках».
В день отъезда, 24 декабря, ему разрешили попрощаться с братом. Только Михаил был способен понять весь ужас положения: в течение четырех лет его знаменитому брату можно было лишь читать – немногие разрешенные книги. У Михаила в глазах стояли слезы, дрожали губы, а младший брат утешал его: «…выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе самом много пережил, а там впереди‑то что увижу и переживу; будет о чем писать» [97]97
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С.124.
[Закрыть].
В страданиях приговоренного к смерти он готов был видеть сюжет для биографии персонажа. В каторжном остроге надеялся обрести темы будущих сочинений, ради которых имело смысл перенести все испытания. Конечно, это была страсть, мономания, род недуга. Но когда эта страсть оказывалась сильнее страданий, судьба вдруг являла ему свою благосклонность. И кроме того: из той самой жестокой логики, применяемой к гению, следовал безжалостный вывод: не было бы опыта 1849 года – не было бы «Бесов».
…Рождественской ночью на него впервые надели кандалы и посадили в открытые сани, вместе с жандармом и фельдъегерем. Он прощался с Петербургом, празднично освещенным, с каждым домом в отдельности. Он знал, что жена и дети Михаила отправились на елку к редактору «Отечественных записок». «У Краевского было большое освещение… И вот у этого дома мне стало жестоко грустно».
Глава пятая. От сумы да от тюрьмы…
I
Жестокое наказание, которому, по воле российского монарха, подвергался один литератор за публичное чтение письма другого литератора к третьему, помимо прямой политической и исправительной цели имело вид некоего изощренного надругательства над судьбой государственного преступника Достоевского. Будто кто‑то долго и пристально следил за ним, выведывал его жизненные планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал литературные мечтания и человеческие надежды, а затем, зло посмеявшись, все отнял в одночасье.
«Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», – писал Достоевский в ночь после казни на Семеновском плацу.
«Та голова»… Будто кому‑то очень нужно было сурово проучить ее владельца – не зарекайся, мол, от сумы да от тюрьмы.
Он жаждал свободы в самом полном смысле этого слова – а был лишен ее в самом узком. Он пожертвовал всем во имя призвания – а у него насильно отняли право писать. Он отказался от уважаемого и обеспеченного офицерского поприща в столичном военноинженерном департаменте – а взамен получил солдатчину в отдаленном сибирском захолустье. Он с шестнадцати лет тяготился военной муштрой и предполагал, что навсегда расстался с «фрунтом», – а попал на военную каторгу и в линейный батальон. Он успел привыкнуть к одинокой, независимой жизни и страстно нуждался в уединении – а был принужден к ежеминутному, и днем и ночью, в течение четырех лет, пребыванию в казарме, в «насильственном этом коммунизме». Он хотел иметь друзей и единомышленников, нуждался в родной и понимающей душе – а очутился срёди уголовников: «…шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все – обруганное, ошельмованное…» Наконец, после разрыва с Белинским он намеревался вернуть себе первоначальную славу, вновь добиться общественного признания – однако карьера «нового Гоголя» продолжилась в остроге, на нарах и каторжных работах.
Десять лет минуло с той поры, когда он написал брату: «Человек есть тайна». Должно было пройти еще столько же, чтобы в «Записках из Мертвого дома» он, исходя из горького своего опыта, чуть – чуть уточнил блистательный афоризм: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение».
К самому Достоевскому эта формула могла относиться лишь отчасти. Он, конечно, ко многому привык и притерпелся на каторге – к кандалам весом в десять фунтов, к арестантской роте, к профессии чернорабочего. Ему предстояло привыкнуть и к самому страшному – к запрету на писательство.
Вряд ли в то время он уже знал историю, которая произошла с его младшим братом Андреем, ошибочно арестованным по делу петрашевцев. Когда в мае 1849 года ошибка была обнаружена, молодой архитектор из департамента проектов и смет Андрей Михайлович Достоевский был вызван к главноуправляющему путями сообщения графу Клейнмихелю, который, похвалив подведомственного чиновника за благонамеренность, порекомендовал ему: «Теперь отдохни, а потом старайся служить хорошо, а главное, не сочиняй и не пиши ничего, кроме смет и строительных проектов» [98]98
Л. М. Достоевский. Воспоминания. С. 208.
[Закрыть].
Занятия литературой имели дурную репутацию и, разумеется, никак не могли быть поощряемы в качестве исправительной меры для арестанта военной каторги. На основании законов каторжный срок для политического преступника имел поучительное ограничение – «без права переписки». Впрочем, нельзя было не только заниматься сочинительством и писанием писем, нельзя было, строго говоря, даже и читать.
К этим отягчающим каторгу обстоятельствам Достоевский привыкнуть не мог. И не привык.
Впервые – в Омском остроге – он опробовал новый для себя жанр: у него появился личный дневник, что‑то вроде записной книжки. «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из двадцати восьми листов простой писчей бумаги, хранившаяся у фельдшера Омского военного госпиталя, куда время от времени благородные медики приводили арестанта Достоевского и где он мог хоть немного побыть писателем и читателем, содержала «выражения, записанные на месте».
На что он рассчитывал, работая тайком и конспиративно, оставляя тетрадку в тайнике у фельдшера, выслеживаемый шпионами и доносчиками, преследуемый судебными чиновниками, которые, подозревая, что арестант нарушает правила, учиняли дотошные расследования с допросами, обысками и очными ставками?
Ни о каких приятных сюрпризах судьбы, ни о каких счастливых случайностях речи быть не могло. Тысячу четыреста шестьдесят дней каторги предстояло прожить от звонка до звонка, без смягчений и послаблений (разве что госпиталь время от времени, случайные книги, прочитанные наспех и украдкой, да иногда работа полегче – малярничать, отгребать снег, обжигать алебастр).
Он стал еще более, чем до ареста, угрюм и насторожен; избегал людей, предпочитая, когда это было возможным в шуме и гаме казармы, оставаться в одиночестве.
Его письма, написанные сразу после каторги, были мрачнее и драматичнее, чем все позднейшие впечатления о пережитом.
«Вечная вражда и ссора кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, – право, можно простить, если скажешь, что было худо», – писал он брату Михаилу.
«Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня, – писал он Н. Д. Фонвизиной, жене декабриста, с которой познакомился в Тобольске, по дороге в острог. – …Вот уже очень скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один… Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого‑то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно».
«А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу… Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе», – писал он брату Андрею.
На что же все‑таки он надеялся, заполняя свою каторжную тетрадку пронумерованными выражениями – всего их набралось 486? И что это было – писательский подвиг Достоевского, взявшего в руки запретное перо и нелегально осуществившего свое право на профессию? Неукротимый порыв к литературному труду в его единственно доступной форме? Обдуманно и расчетливо составляемые заготовки впрок – «словесные запасы»?
Наверное, и то, и другое, и третье. Но, наверное, и четвертое: литературное занятие как спасение, превращавшее каторгу в тему сочинения, в некое – при всех возможных и мыслимых оговорках – этнографическое приключение.
«Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды», – утверждал он.
Несомненно, сибирская тетрадка была одним из эффективнейших способов убегания от реальности. Вместе с тем это был его щит, крепостная стена, наличие которых давало ему и иное видение, и иное бытие.
Физическое существование тетрадки, тайное и укромное, о котором знали, кроме него, только двое служителей госпиталя (они‑то и сшили тетрадку, и хранили ее, и устраивали арестанту лечебные передышки, и давали перо в руки), преображало действительность: хоть ненадолго острог переставал быть зоной мрака и смрада, становясь объектом зоркого художественного наблюдения. В этом шуме и гаме, среди грязи и брани, в кандалах и под конвоем ему являлись иное дыхание, иной азарт – и, может быть, случались мгновения, когда он ощущал себя не арестантом, не каторжником, а исследователем – первооткрывателем.
Судьба, сделав еще один круг, послала ему уникальный материал для работы в том самом жанре физиологического очерка, который столь ценили его первые литературные покровители: именно с «Записками из Мертвого дома» вернется к нему первоначальная слава, поможет снова войти в большую литературу и занять в ней то место, которого он заслуживал. «Мертвому дому» предстояло выиграть спор, затеянный Достоевским с русской литературой: ибо сначала она оказалась для него слишком тесной, а потом и смертельно опасной.
II
Впервые дни по выходе из острога он, как и всегда прежде, строил планы новой жизни. Он учился быть терпеливым. Он старался не заглядывать в завтрашний день – и смиренно твердил о годах, которым предстоит пройти, может быть, и не бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, – все‑таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше… Время для меня не потеряно…»
В январе 1854 года, когда вышел срок каторги, ему не исполнилось и тридцати трех лет. Из Омска его отправляли по этапу в Семипалатинск, на солдатскую службу.
Планы вхождения в новую жизнь были такими же, как и пятнадцать лет назад. «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую» – это писалось в стенах училища семнадцатилетним воспитанником, который просил у родных немного денег, чтобы иметь немного книг.
Теперь он просил о том же. Он снова начинал с нуля, но с нуля гораздо более горького и безнадежного. «Мне нужно денег и книг… Знай, брат, что книги – это жизнь, пища моя, моя будущность!»; «Не забудь же меня книгами, любезный друг», – писал он брату, от которого не имел вестей больше четырех лет. Новое начало было бесконечно более сложным и проблематичным, чем прежде.
«Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, – это немецкий лексикон», – напоминал он Михаилу, и кто, как не Михаил, должен был догадаться, что его несчастный брат надеется вернуться в профессию по сценарию их общей молодости, начав с переводов. На сей раз это был уже не Бальзак и не Эжен Сю. Достоевский просил прислать Коран, Канта и Гегеля: «С этим вся моя будущность соединена». Уже из Семипалатинска он повторил просьбу: «Журналов не надо, а пришли мне европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидита, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)».
Книги были посланы, но, невостребованные, пропали на почте: какому‑то омскому чиновнику, на чье имя адресовалась посылка, не захотелось входить в сношения с государственным преступником Достоевским. Переводы не состоялись.
Собственно говоря, в этом не было ничего нового – тогда, в молодости, его планы тоже срывались, намерения менялись, авантюры терпели крах. Но сейчас было много хуже, он был страшно зависим от людей – и от добрых, и от злых, и от благородных, и от трусливых; от их благосклонности или произвола. На каторге обострились прежние болезни и явились новые; странные нервные припадки, которыми он страдал с восемнадцати лет, со смерти отца, приобрели отчетливое очертание эпилепсии; скверной пищей был расстроен желудок; мучили ревматические боли в ногах. Он боялся попасть к начальнику, который невзлюбит его и загубит службой. «А я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства», – жаловался он, сознавая, что в солдатской шинели он такой же пленник, как и прежде.
Тем не менее у него были все основания радоваться «свободе, новой жизни, воскресению из мертвых» – как он скажет в «Записках из Мертвого дома». Он навсегда прощался с теснотой, духотой и неволей каторжного острога. Он не должен был брить половину головы, носить десятифунтовые кандалы и ходить с желтым тузом на спине. Участь рядового – со строевым учением, маршировкой, нарядами вне очереди, суровой дисциплиной, палками, розгами и зуботычинами, деревянной грязной казармой и солдатской похлебкой – была, по сравнению с участью каторжника, почти счастьем.
Наверное, ему казалось, что свобода и призвание немедленно соединятся, как только появятся время, уединение и перо. И поэтому сразу по прибытии в Семипалатинск он стал бороться за право писать.
Впрочем, теперь он мог писать сколько угодно – в том смысле, что никто больше не мог обыскать солдата с целью изъятия бумаг и рукописей. Но из права писать в стол отнюдь не вытекала реальная возможность вернуться к полноценному литературному труду. И уже во второй месяц своего пребывания в Семипалатинске, не имея никаких других шансов скорого достижения цели, Достоевский решился на экстраординарный шаг.
Через своего начальника, командира Сибирского линейного батальона подполковника Велихова, который вполне расположился к нижнему чину из дворян и стал приглашать к себе для чтения вслух, Достоевский передал для вручения по начальству свое первое написанное после каторги оригинальное сочинение.
Скорее всего, он рассуждал так: нет смысла просить разрешения печататься, не предоставив самой вещи. Стало быть, нужно сочинение – новое и законченное. Вряд ли начальство захочет слишком утруждать себя – значит, сочинение должно быть компактным и емким. А главное, ему, политическому преступнику, необходимо было убедить высокие столичные сферы в своей благонадежности и добрых намерениях. Такой цели соответствовал только один жанр: патриотическое стихотворение.
Стихотворение «На европейские события в 1854 году», написанное в связи с началом Крымской войны, в официальном порядке было отправлено в Петербург начальнику III Отделения генерал – лейтенанту Дубельту; ему же адресовалась и просьба поместить патриотическое сочинение рядового из политических преступников Федора Достоевского в «С. – Петербургских ведомостях».
Вряд ли имело смысл в связи со стихотворным посланием в сто сорок строк («С чего взялась всесветная беда? /Кто виноват, кто первый начинает? /Народ вы умный, всякий это знает, /Да славушка пошла об вас худа!») рассуждать о взглядах Достоевского на поэзию или на Крымскую войну.
Вряд ли также следовало придавать особое значение насмешкам и издевкам петербургских литераторов, поторопившихся выразить свое гражданское негодование, прослышав, что вышедший из каторги и отбывающий солдатчину Достоевский написал верноподданнические стихи и прислал их самому Дубельту (где были эти литераторы с их негодованием в 1849 году, все восемь месяцев следствия, суда и приговора?).
Вряд ли вообще можно было рассматривать эту акцию Достоевского с точки зрения его политического поведения: люди куда более благополучные и никем не понуждаемые зачем‑то всегда торопятся выразить власти свою любовь и полное послушание.