Текст книги "Фёдор Достоевский. Одоление Демонов"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Достоевский будто примерял свое кредо, добытое тяжкой духовной работой и годами испытаний, на испорченном барине – закоренелом безбожнике и неисправимом грешнике; и выходило так, что даже и откровеннейшая религиозная исповедь могла стать вероломной игрой. Выходило так, что герой, уже избравший как будто путь «со Христом», вновь и уже необратимо терял веру – пусть бы даже ему математически доказали, что истина как раз‑таки в ней.
«Дело в вас, а не во мне… – кричал Шатов Ставрогину в той фантасмагорической ночной сцене. – Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал…» В тот момент, когда сочинялся роман о демоне, дело и было именно в нем – праздном и развратном барине, потерявшем веру и связь с родной почвой. Дело было в том религиозном задании, которое поставил перед собой Достоевский.
«Факт показал нам тоже, – писал он Майкову, когда еще надеялся задание выполнить, – что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чем свидетельствует евангелист Лука… Точь – вточь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых, в Серно – Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского».
Грандиозная задача по исцелению одержимых и бесноватых, а также скорейшему потоплению «выблеванных мерзавцев» выглядела в реальности как грандиозная же, но неосуществимая мечта: Ставрогин упрямо отказывался садиться «уног Иисусовых». На него – в его дороманном существовании – примерялись самые разные роли и маски; для него проектировалось героическое будущее – пойти в мужики, монахи или раскольники, наложить на себя суровую аскезу, заняться скромной, но полезной деятельностью, стать новым человеком, прошедшим через все искушения и избравшим путь покаяния и самоисправления.
Однако каждый новый план спасения Ставрогина наталкивался на непреодолимое препятствие, идущее как бы изнутри личности героя – демона, радикально изменить которую не удавалось. Автор мог сочинить для героя обольстительную внешность, изысканный костюм, биографию, полную влекущих тайн, мог наделить его неотразимым чувственным обаянием и поднять на безмерную высоту. Он мог бросить под ноги своему победительному красавцу всех и всё – отчаянную и самозабвенную любовь женщин, роковую привязанность мужчин и даже свой собственный символ веры, рожденный в муках религиозного сомнения.
Но какие бы подвиги ни совершал герой, какие бы пламенные проповеди он ни произносил, насаждая в сердцах «паствы» «Бога и родину» или, напротив, заражая ее гордыней своеволия, он сам ничему этому не верил и поверить не мог. Тайной героя – демона, тайной романа о нем и прежде всего тайной автора оказывался вопрос: не смог или не захотел Достоевский направить своего героя на путь христианского спасения? Да и кто на самом деле распоряжался судьбой дьявольски обворожительного Ставрогина – автор или он сам, образ – фантом, пленивший писателя, а затем заявивший ему свои права и свою волю?
В своем исследовании о Достоевском К. В. Мочульский высказал в этой связи удивительное предположение. «Когда в первоначальной туманности вспыхивает огненная точка его (Ставрогина. – Л. С.)духа, начинается борьба творца с творением. Ставрогин, как Протей, принимает различные формы, прячется под всевозможными масками, но никогда не теряет неукротимой силы своего Я. В гордом своеволии он отстаивает свободу и не повинуется своему творцу. Невольно кажется, что, раз возникнув, он идет своим собственным путем, не считаясь с заданиями и намерениями автора. В нем жуткая, таинственная жизнь, и трудно поверить, что его личность – только литературный вымысел» [262]262
К. Мочульский. Достоевский. Жизнь и творчество // К. Мочульский. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М.: Республика, 1995. С. 432.
[Закрыть].
Демон Достоевского и не был только литературным вымыслом, причудливой фантазией хотя бы даже и благородного романтического толка. Перед творцом Ставрогина была судьба прототипа, которой тот распорядился по своему усмотрению и – насколько об этом мог судить Достоевский – ни от кого не ждал и, скорее всего, не думал о религиозном спасении.
«– Вы атеист? Теперь атеист?
– Да.
– А тогда?
– Точно так же, как и тогда.
– Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; с вашим умом вы бы могли понять это, – в негодовании пробормотал Шатов».
Очень может быть, что такого или подобного диалога между Достоевским и Спешневым в ту их единственную встречу десять лет спустя после эшафота, когда по фантастическому совпадению оба они едва ли не в один день оказались в Петербурге и Достоевский принимал Спешнева у себя на новоселье, никогда не было. Но Достоевский не мог бы не увидеть, не мог бы не почувствовать, не мог бы не узнать, что его прежний учитель «всё еще в тех же мыслях», что – по всем внешним признакам – он равно чужд и неистовой жажде верить, и страшным мучениям религиозного неверия. Спешневу, прошедшему те же лишения, те же испытания, что и Достоевский, заслужившему всеобщее уважение на каторге и в ссылке (Достоевский сам писал об этом брату), нашедшему себя в достойной и полезной деятельности уже на свободе, его безверие никак не мешало жить и вовсе не побуждало к самоистреблению.
Всего за год до этой невообразимой встречи, случившейся по столь радостному для обоих поводу, на глазах у близких друзей, но не оставившей никаких свидетельств, имел место другой эпизод, в котором с большой выразительностью было зафиксировано умонастроение бывшего Мефистофеля и будущего прототипа: видимо, именно таким увидел Достоевский Спешнева год спустя.
Мемуаристка, встречавшаяся осенью 1858 года в Иркутске с тремя изгнанниками, Спешневым, Петрашевским и Львовым, вспоминала: «Они все трое здесь приняты, видимо, очень хорошо. Странно мне, петербургской жительнице, было видеть этих людей. Чувство боязни, негодования, досады и в то же время жалости являлось во мне… Я вглядывалась в них пристально. Петрашевский и Львов были на вид очень веселы, смеялись, толковали и врали разную чушь, как будто бы над головами их никогда не проходили страшные события; как будто бы не высидели они 9 месяцев в крепости, не были приговорены к смертной казни и не стояли у столба против солдат с заряженными ружьями… Все это, казалось мне, должно было бы оставить на них неизгладимые следы!.. Впрочем, на Спешневе и видна печать несчастия: он молчалив, задумчив; улыбки не видно на этом прекрасном лице, уже покрытом преждевременной сединой и морщинами; ему теперь около 40 лет. Он среднего роста, тонок; продолговатое бледное лицо, правильные черты, черные длинные волосы придают какую‑то внешнюю прелесть этому изгнаннику. Жаль его и хотелось бы утешить, исцелить его и довести до раскаяния; хотелось бы по сердцу поговорить с ним, чтобы обратить к Богу эту заблудшую душ у… Но они все трое ни во что не веруют. Грустно видеть их, и мне всегда жаль подобных людей: их взор, как неверующих, ни на минуту не отрывается от земли, и нет им отрады вне тесной, чувственной жизни. На небе они не ищут ничего…
Львов и Спешнев были и на вечере у графа. Спешнев на вид – le type du comme il faut, не изменял себе, молчал и там, как везде. Львов, напротив, болтал без умолку, извивался между молодежью и с увлечением полькировал. Он и меня старался убедить в своем злобном безверии. Львов – опасный человек: очень умен, много читал и страшный материалист. По уму он мне нравится.
Отрицают самообольщенно эти господа чистейшие и высокие наслаждения жизни, но что же они могли бы дать взамен отнятых благ? Чем вознаградят они потерю святых и подкрепляющих нас верований? На это ни один из них не ответил» [263]263
В. П. Быкова. Записки старой смолянки (1858–1876). Ч. 2. СПб., 1899. С. 34–35.
[Закрыть].
Вопрос – что же они, закосневшие в злобном безверии прежние товарищи Достоевского, могли бы дать взамен – был поставлен в романе еще более категорично. Но, предъявляя господам атеистам такой ультиматум, Достоевский прежде всего «пропустил» через Ставрогина, умом как бы признающего существование Бога и необходимость религии, но сердцем не верующего, все свои главные христианские интуиции.
Можно ли веровать, будучи цивилизованным, то есть европейцем, и веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? Поскольку цивилизация на этот вопрос отвечает фактами, что нельзя, можно ли существовать обществу без веры, на одной только «научной» нравственности? Если православие невозможно для просвещенного человека, если невозможно серьезно и абсолютно веровать, то «вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всё сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть. Скорое, конечно, даже человеколюбивее)».
IV
Откровеннейшие ,глубочайшие мысли Достоевского о вере и неверии, его религиозный опыт и его «осанна» проверялись на совместимость с натурой человека, которому было отказано в великом даре веры и который оставлен был «на одни свои силы». Ставрогин – на предварительном этапе этого беспрецедентного эксперимента – рассуждал: «Нечаев потому и спокоен, что верует, что христианство не только необходимо для живой жизни человечества, но и положительно вредно и что если его искоренить, то человечество тотчас оживет к новой настоящейжизни. В этом их страшная сила. Западу не справиться с ними, увидите: всё погибнет перед ними… Другие же устраивают себе разные пищеварительные философии в том смысле, что христианство совместимо даже с бесконечным ходом цивилизации, не только с нынешним. Но ведь мы с вами знаем, что всё это вздор и что есть только две инициативы: или вера, или жечь. Нечаев взял последнее, – и силен и спокоен. Я только приглядываюсь к нему и хочу разыскать, что в его силе от убеждения, а что просто от натуры?»
В тот момент, когда Достоевский, пристально вглядывавшийся в свое прошлое, полное неверия и сомнений, «разыскал» и понял, что его герой – «мрачный, страстный, демонический и бепорядочный характер, безо всякой меры» – от века обречен на безверие, что оно неискоренимо и неисправимо в нем, судьба Ставрогина была решена и борьба за его спасение закончена. Личность и биография Спешнева, не искавшего путей к Богу, не каявшегося и не мучившегося своим безверием, оставались частным фактом: после возвращения ему дворянства в 1860 году он поселился в имении своей матери в Псковской губернии, а после освобождения крестьян был назначен и стал мировым посредником первого призыва в своем уезде. «Спешнев твердо стоит за интересы крестьян и очень равнодушен к интересам помещиков, – доносил в мае 1862 года местный жандармский чин столичному начальству. – Усиленно хлопочет о сближении с простым сословием и очень сух и холоден в обращении с помещиками. Дворянство, за весьма малыми исключениями, ненавидит его, но крестьяне любят и довольны» [264]264
Былое. 1924. № 25. С. 31
[Закрыть] . Бывшие крепостные крестьяне Островского уезда, как сообщали газеты, получили самый большой земельный надел во всей России; своим крестьянам Спешнев отвел надел в 15 десятин земли, то есть 2/ 3своего обширного имения [265]265
См. там же.
[Закрыть] .
Аристократ, пошедший в демократию, оставался верен всем прежним убеждениям и стремился в этом своем качестве быть полезным обществу: занимался земской деятельностью, был почетным мировым судьей, гласным уездного земского собрания. При этом он считался неисправимым атеистом («на небе не ищет ничего») и, скорее всего, отверг бы альтернативу «или верить, или всё сжечь». В глазах Достоевского такой поворот судьбы Спешнева – Мефистофеля никак не рифмовался с судьбой Ставрогина – демона. Если прототип жил, и не веруя и не «посягая», то герой, все более мертвея в холодном неверии, приговаривался к самоистреблению – поэтому автор судил своего героя значительно строже, чем жизнь обходилась с прототипом. Судьба Спешнева, таким образом, виделась его прежнему ученику как частный случай, исключение («Чудная судьба этого человека!..»); участь Ставрогина – как правило и общий закон.
От трагической дилеммы, ультимативно и с каким‑то суровым отчаянием поставленной Достоевским, зависела не только судьба героя, которого он «взял из сердца». «Если православие невозможно для просвещенного (а через 100 лет половина России просветится), то, стало быть, всё это фокус – покус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?.. В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди».
Или европейски просвещенная и одновременно православная Россия – или «фокус – покус» с пресловутым «соусом из зайца», в котором нет и никогда не будет «зайца»: только таким мог быть экзистенциальный выбор для трагической личности исполинского масштаба. Любой другой вариант превращал живую жизнь в «дияволов водевиль» и зловещий, святотатственный маскарад. На риторический вопрос, заданный в Иркутске трем изгнанникам старой аристократкой, пожалевшей их заблудшие души, «что же они могли бы дать взамен святых и подкрепляющих нас верований?», роман об обворожительном атеисте Николае Ставрогине отвечал пламенным обличением самозванческого блуда.
«Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем! – поражался и недоумевал отец Петра Верховенского, Степан Трофимович. – „.О карикатура! Помилуй, кричу ему, да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?» Случай Верховенского («Я вместо Христа») как кощунственное посягательство на чужой статус и чужое имя фиксировал крайнюю степень космического самозванства, когда самозванец приобретал маску «обезьяны Бога», его карикатурного, фальшивого двойника: «Ибо многие придут под именем Моим и будут говорить: «я Христос», и многих прельстят» [266]266
Мф. 24: 5.
[Закрыть]. Однако маска, самоутверждающаяся в качестве духовного руководителя, с присущей ей «пошленькой жаждишкой поднимать шум вокруг своего имени», могла функционировать только в обстановке маскарада, где сновали и кружились помощники, порученцы, сотрудники – свита, самозванческая мелкота.
Чтобы удержать бразды правления над многочисленной свитой, верховному самозванцу нужна была особая тактика: злобного, глумливого и скандального безверия с обязательными кощунствами и «всеобщим сбивчивым цинизмом». «Придерживаться более типа Петрашевского, – записывал Достоевский в черновой программе в связи с Петром Верховенским. – НЕЧАЕВ – ОТЧАСТИ ПЕТРАШЕВСКИЙ»: автор «Бесов» прекрасно помнил, что в его давно прошедшей истории первая роль, даже формально, по закрепившемуся названию организации, принадлежала шумному хозяину «пятниц», который торопился «сеять семена» и глумился над Христом, «известным демагогом с неудачной карьерой». «Дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали их слушать, а сами молчать…»
Тот же, кто бесстрастно молчал, соблюдая дистанцию и никогда не смешиваясь с серыми персонажами маскарада, скорее всего, заблуждался относительно своей подлинной маски и своей истинной роли; во всяком случае, Достоевский, который, как и другие посетители «пятниц», знал о странном и ревнивом соперничестве между Петрашевским и Спешневым, только позже понял его настоящее значение. Случай Верховенского обязательно подразумевал случай Ставрогина: тот, кто мнил предложить себя взамен Христа, любой ценой хотел заполучить того, кто без Христа. «Червяк», «муха», «нуль», Петруша нуждался в «предводителе» и «солнце» как в красивой вывеске. Поэтому в иерархии религиозного самозванства и в политической программе Верховенского ослепительный Ставрогин с его брезгливостью к «нашим» и привычками порядочного человека оказывался фигурой бутафорской, а его миссия – служебной: как бы и высокой, но вместе с тем фальшивой, липовой. Николай Всеволодович, «дрянной, блудливый, изломанный барчонок», который канонически смог уверовать лишь в своего беса, слышит уже почти команду: «Я вас никому не покажу, никому, так надо… Мне вы, вы надобны…»
«Если не Христос, то я»: таков случай Кириллова, которого «Бог всю жизнь мучил». «Если нет Бога, то я Бог… Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому… Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего – Своеволие!» Использование Кириллова в служебных целях еще проще и результативнее, и он сам видит пружины хитроумной интриги: «свести меня на философию и на восторг и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова».
Случай Шатова, который все еще ловит своего зайца, но с а м поймать не может, все еще жаждет веры, но хочет получить ее из рук обожаемого учителя, ставит его в смертельно опасное положение безусловной жертвы. Свою духовную зависимость Шатов переживает как бесплодное и безблагодатное предчувствие смерти. «Я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест… Но погибай мое имя!.. Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта… Погибай же и моя кровь!» Кровь Шатова, использованная самозванцами как политический клейстер в тот самый момент, когда он воскресает в любви и обретает веру, когда формула «если Христос, то и я» утрачивает свою условность, была ритуальна и мистически символична.
Однако Шатов, пламенный ученик Ставрогина, унаследовал от Достоевского не только внешность, не только бурный восторг при родах жены (здесь писатель буквально воспроизвел свои личные переживания), не только религиозно – национальный пафос, но и всю сладость благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения. Смерть Шатова оказывалась парадоксально автобиографична – в символическом смысле. Достоевский, не «пожалев» Шатова в канун его возрождения, решительно порывал с роковыми увлечениями молодости, выставлял истинную цену своим заблуждениям и ошибкам, религиозным исканиям и духовным учителям. Испытав на себе жестокий опыт атеистичеких и «мефистофельских» искушений, пройдя в своей жажде верить через страшные мучения и сомнения, он заставил и своих героев проделать тот же путь: каждый из них вынужден был самоопределиться через отношение к Христу.
«Я – взамен Христа» – это был случай Петра Верховенского. «Я – без Христа» – это был случай Ставрогина. «Если не Христос, то я» – это был случай Кириллова. «Если Христос, то и я» – это был случай Шатова.
Но был еще и случай Достоевского, его символ веры: «С ревнивою любовью говорю себе…» Тот духовный опыт, который пролегал между формулой «нет и не может быть ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа» и идеологемами «без Христа», обозначал истинную, сущностную дистанцию между автором «Бесов» и персонажами автобиографического романа. Достоевский готов был жертвовать истиной, если Христу в ней не было места; его трагический герой, грешник и атеист, не мог отрешиться от своего credo «Я знаю, что если и уверую через 15 лет в Бога, то со мной всё равно произойдет ложь, потому Его нет. Я ведь знаю, что Его нет. Нет, лучше пусть я остаюсь несчастен, но с истиной, чем счастливый с ложью».
«Был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?»
Был на земле один день, и у эшафота в предсмертных одеждах стояли приговоренные к казни. Один был до того потрясен, что сказал другому: «Мы будем вместе со Христом», – но товарищ его только посмеялся над ним. Кончился день, казнь отменили, и оба остались живы.
«Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если Ты Христос, спаси Себя и нас.
Другой же напротив унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же?
И мы осужденысправедливо, потому что достойное по делам нашим приняли; а Он ничего худого не сделал.
И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!
И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» [267]267
Лк. 23:39–43
[Закрыть].