355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмил Стоянов » Серебряная свадьба полковника Матова (сборник) » Текст книги (страница 25)
Серебряная свадьба полковника Матова (сборник)
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 15:00

Текст книги "Серебряная свадьба полковника Матова (сборник)"


Автор книги: Людмил Стоянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)

Сестра тети Йовки удивлена нашим приездом. У ней муж фельдфебель, но теперь он на маневрах… Ох, знаем мы, что это за маневры.

Тошо! Мы обнимаемся, но как он серьезен! Я спешу ему рассказать о событиях, о кавалерии, о стрельбе…

– И твой отец арестован? – спрашивает он.

– Да. И отец, и дед Мерджан.

– А я подумал – ты приехал учиться…

Здороваясь со своей матерью, он целует ей руку.

Он сказал: "Приехал учиться…" Эх, сколько ночей я не спал, думая об этом… Но теперь надо набраться терпения, ведь придут и лучшие времена.

Мы отправляемся вверх, к центру города, где расположена Тошина школа. Он показал мне ее: двухэтажное облупленное здание с широким двором.

Бабка Мерджанка отыскала Христоско. Вот мы опять вместе. Как будто и не расставались. Как будто и я уже учусь в городе и не отстал от них…

– Назад!

Мы вздрагиваем. Это околийское управление.

В коричневых куртках с красными шнурами, в широких галифе, в юфтевых сапогах и в таких же фуражках, залоснившихся от пота, перед околийским управлением стоят в два ряда полицейские… Может быть, те самые, которые сегодня стреляли в беззащитных крестьян.

– Назад!

Бабка Мерджанка решительно подходит. Она словно не видит суровых лиц этих людей, их угрожающих жестов.

– Стой! Куда лезешь? – Грубая полицейская рука рванула бабку Мерджанку за плечо.

– Старик мой тут, – объясняет она, глядя на полицейского. – Мужик мой арестован. К нему пришла.

– Нельзя! – небрежно заявляет власть. – Пошла прочь!

Здание околийского управления – это старое помещение турецкого полицейского управления, выкрашенное в желтый цвет, с широким балконом на втором этаже.

На балконе стоит полицейский и подает рукой какие-то знаки. Внизу во дворе отворяются двери низких пристроек, и оттуда выходят небритые, измученные бессонницей и голодом, растерянные люди, которых полицейские ведут в управление. А пристройки – тюремные камеры, в них напиханы все арестованные в околии, как говорят, несколько сот человек… Это те же самые камеры, в которых томились средногорские повстанцы. Когда это было? Всего двадцать пять лет тому назад! Только в то время их тюремщиками были турецкие полицейские, а теперь "наши, болгарские".

На площади собирается толпа. Из Пловдива прибыл окружной управитель, чтобы расследовать дело арестованных и случай со стрельбой в невооруженных крестьян. Люди стоят на почтительном расстоянии, и мы присоединяемся к ним. Это все родственники пострадавших, которые ждут, что окружной управитель окажется более великодушным и их освободит.

Но время идет, а в управлении все та же суматоха.

После полудня из ущелья потянуло холодным ветерком.

Вот первый выпущенный на свободу. Это крестьянин в наброшенном на плечо пиджаке, в запыленной шапке, в которой он лежал на полу, небритый. У него виноватое лицо, и он оглядывается назад, словно не веря, что свободен.

– Выпустили, что ли? – нерешительно спрашивает женский голос из толпы.

Человек озирается, не зная, кому отвечать.

– Отпускают… после разбора дела… отпускают.

Выходят и другие арестованные.

Все больше крестьяне. Некоторые громко кричат, протестуют, ругаются – им не впервой.

Во дворе показалась высокая фигура моего отца.

Вот он широко шагает к воротам, опустив руки, слегка сутулясь. Бабка Мерджанка радостно кричит;

– Эй, Милко! Твой отец!

Мы идем к нему навстречу.

Грустно улыбаясь, он здоровается с обеими женщинами. Здоровается и со мной, показывая этим, что считает меня уже большим и равным…

Сыплются вопросы о Спасе Гиневе, о дедушке Мерджане.

Они освобождены, но их задержат до завтра. Случай с расстрелянными испугал людей, стоящих у власти. Трое убитых и семь раненых – это не шутка. Придется нести ответственность, законы строги. Мой честный отец все еще верит в законы…

Отец несколько упал духом, подавлен. Его голос гремел на всю площадь, но бухал и его кашель, сухой, тяжелый. Я смотрел на отца с восторгом и гордостью.

Обе женщины остановились на ночлег в доме фельдфебеля, а мы решили двигаться. До села два часа пешим ходом, ночь прохладна. Мы и не заметим, как дойдем.

– Не правда ли? – обернулся отец ко мне.

Он спрашивал моего согласия.

– Конечно, папа! – быстро ответил я. – Ведь мама беспокоится.

Мы вышли из города и двинулись через Текию. Скоро наступила ночь, темная, душная, высоко на небосводе сияли звезды.

Мы шли по белой дороге. Я рассказывал отцу о сегодняшних и вчерашних происшествиях. Он молча слушал, прищелкивая языком, и медленно шагал.

Я чувствовал, что ему тяжело. Тяжело потому, что в той Болгарии, о которой он когда-то писал в письмах с такой любовью, все его мечты разбиваются в прах.

А я был очень горд, что приведу отца к маме.

Седьмая глава
Шесть лет
БОЛЕЗНЬ ОТЦА

Шесть лет прошли незаметно… и вот заболел отец.

Я запомнил его таким, каким увидел на турецком пограничном посту: высоким, плечистым, с широкими и свободными движениями, громогласным. Запомнил, как он держался с турецкими чиновниками, с болгарским таможенником, держался, как человек, уверенный в своих правах, знающий себе цену и готовый защищать свое мнение. С того памятного дня у меня осталось чувство уважения к нему и гордость за него, осталось убеждение, что он может все, стоит ему только захотеть.

Таким отец был и здесь – с крестьянами, со старостой. В первый же год он запретил ученикам приносить из дому дрова для отопления школы, заставил правление общины привезти из сельской рощи достаточно дров на зиму. Его привыкли слушаться. Он был строг к ученикам, но воспитывал их так, что матери благодарили его за детей: они уже не так шалят, стали послушными, поумнели…

Поэтому теперь, когда он вернулся из больницы, сердце мое тревожно сжалось. Он словно стал меньше ростом, согнулся, щеки его ввалились, голова острижена, взгляд угасший.

Внезапная болезнь свалила его, как топор валит могучий вяз. Крестный дядя Марин часто говорил: "Школа у него отняла здоровье. Стены в школе сырые, летом – пыль, зимой – холод… Говорил ему, чтобы он не тратил столько сил…"

Он кашлял долго и надрывно, особенно по утрам и вечерам, ложась спать. Матери приходилось не отлучаться от него, поить его чаем, ставить на грудь горчичники. Самый маленький братишка переходил на мое попечение. Он едва ковылял на своих босых ножках, ходил за мной как тень, и, если я пытался ускользнуть от него, он что есть силы вопил:

– Милко-о! Хочу к тебе-е!

Через открытую дверь отзывался отец:

– Да убери ты этого пискуна.

Выздоравливал он медленно. Набросив на плечи одеяло, с трудом ходил по саду, осматривал его и как будто только теперь открывал для себя его красоту.

Пять тополей с сотнями гнезд его поразили. Как дружно живут здесь всякие птицы, не ссорятся, не нападают друг на друга…

Он скоро изучил все потайные места, где соловьи вили свои гнезда, маленькие солнечные полянки с множеством лесной клубники, спелую малину в глубине двора.

– Гляди-ка! – бормочет он неожиданно. – Гнездо!

– Стой! – кричу я издалека и продираюсь к нему сквозь густой пырей и низкие ветви деревьев. – Стой! Не трогай!

Под листьями репейника, недалеко от корня – гнездо соловья. Уже одетые в пушистое оперенье птенчики разевают клювики, лезут друг на друга, падают обратно и пищат.

– Ты за кого меня считаешь? – сердится отец. – Неужели ты думаешь, что я буду разорять птичьи гнезда?

Он цепляется за эту мысль, и в глазах его вспыхивает недовольство.

– Ну посмотри на себя! Лазаешь по деревьям, весь драный. О чем ты думаешь? У тебя что, отец – банкир?..

Он был мной недоволен. А я удивлялся, что даже теперь, во время каникул, он считал, что я бездельничаю и ничем разумным не занимаюсь.

– О чем ты думаешь? – часто повторял он в разных вариантах. – Что перед тобой распахнутся двери и скажут: милости просим? Нет, любе-е-езпый! Спроси-ка своего отца, сколько долгих ночей просидел он за книгами.

Он на миг остановился… Его мысль работала… Ему показалось, что он сам себе противоречит, но все-гаки он продолжал:

– И чего я достиг? Должности простого учителя. А ты со своим безрассудством и этого не достигнешь. Ты ни на что не способен, тебя даже в рассыльные не возьмут.

Я не верил ему. Мне становилось грустно, но почему-то казалось, что эти слова сказаны просто так, только чтобы меня запугать. На мой взгляд, я был не такой уж плохой, каким меня изображал мой отец. Я вел себя так же, как все мальчишки: они, как и я, старались удрать из дому для игр и бродяжничества. Кроме того, я чувствовал, что и во мне есть что-то хорошее. Это чувство было смутным, неопределенным, детским, но в то же время утешительным…

Я понимал огорчение отца. Он хотел, чтобы я сидел дома, помогал матери, смотрел за Асенчо…

Отцовский кашель слышался еще с улицы. Мне было так его жаль… Когда он приехал из больницы, его трудно было узнать. Моей матери и возчику пришлось помогать ему слезть с телеги. Он выпрямился и сказал, вероятно, чтобы успокоить маму:

– Слава богу, прошло… Скажи спасибо, что не оказалось ничего худшего.

В больнице за ним ухаживали хорошо, – он не мог пожаловаться. О нем слышали – про тополовского учителя, организовавшего среди крестьян кассы взаимопомощи, писали в газетах. Болезнь у него не опасная – бронхит требует только ухода и хорошего питания… Необходимо перевестись учителем в другое село – здесь низко и сыро… Так он рассказывал, и его громкий кашель отдавался на соседней улице.

Я увидел, как мама помрачнела. Переезжать в другое село, где другие люди, незнакомые, чужие, когда здесь кругом близкие, подруги, – для нее эта мысль была невыносимой.

Отец решил предпринять летом путешествие к Рильскому монастырю и побыть там, чтобы полечиться воздухом… Он рассчитывал, что это его укрепит и даст ему силы победить болезнь. Это обсуждали несколько раз, и однажды отец сказал мне мимоходом:

– Можешь и ты поехать, посмотреть мир…

В тот же день я рассказал товарищам радостную новость. Уйти от этих болот, от летнего зноя и пылищи – отец прав, – как это будет прекрасно… Увидеть новые места, реки, горы…

Значит, отец не считает меня таким уж пропащим, если решил взять с собой и вообще обращается как с равным…

Я услышал, как вскоре мать сказала отцу:

– Я согласна есть только хлеб с солью, но в другое село не поеду.

Он ответил:

– Да и я тоже не хочу уезжать, но если придется…

И тут я понял, что и Рильский монастырь – еще одна несбывшаяся мечта.

Вопрос разрешился неожиданно. Учитель Мимидичков из соседнего села Избеглий, отстоящего от нас в часе ходьбы, задумал перемениться местами с моим отцом. Там был лес, отроги Родопских гор доходили до самых его полей… Почему не попробовать? При этом не требовалось перевозить семью: воскресенье и праздники отец мог проводить с нами, как будто никуда не переселялся… Но отец не торопился с решением.

Он несколько раз ходил в Избеглий, познакомился с людьми, со старостой. Говорил как бы про себя:

– Пустые разговоры… Все то же самое, что и здесь, – и люди и школа…

Его душил мучительный кашель.

ГРОЗА

Приближался конец молотьбы. На гумнах лежали кучи соломы, груды пшеницы. Тарахтели веялки, на досках конных молотилок стояли, выпрямившись, мужчины и подхлестывали коней. Первый год работала паровая молотилка – собственность крестного дяди Марина. Она гудела – с утра до вечера, и люди приходили поглядеть на это чудо, цокали языками и не верили своим глазам – зерно текло из нее рекой.

Пенчо ведет меня посмотреть молотилку. Она работает высоко на Харманбаире, где находятся самые большие гумна. Мы идем мимо бахчей, по узкому деревянному мосту, мимо цыганского квартала… Солнце печет, земля вся в трещинах.

С Харманбаира открывается затянутый мглой горизонт. Вся фракийская равнина потонула в пыли. Воздух трепещет от зноя. В небе на одном месте парит одинокий ястреб. Увидев его, куры и цыплята бегут прятаться возле гумна.

У Пенчо уже есть велосипед, но он оставил его дома. Он водит меня вокруг молотилки, показывает, как она работает. Механик-чех что-то говорит. Но я понял только одно, что это "опасно". Он показывает свою левую руку, на которой не хватает половины большого пальца.

Пенчо, как и я, в рубашке, в коротких штанах, босой. Целые дни он проводил на гумне, помогая работать. Тогда почему же его отец бранил его и говорил, что он бездельник, лентяй? Часто повторял из хрестоматии: "Эй, Пенчо, читай, Пенчо не читает, Пенчо, работай, Пенчо тоже не хочет. Время идет, Пенчо вырос, хочет есть, а взять неоткуда".

"Ты думаешь, тебе все с неба упадет? – вспомнил я слова крестного. – Так и останешься болваном, и никто гроша за тебя не даст. Помяни мое слово!"

Как будто все отцы сговорились – твердят одно и то же.

Пенчо испуганно:

– Ой, солнце скрылось…

Действительно, неожиданная туча заслонила солнце. Сразу дохнуло холодом, над гумном поднялся вихрь.

Харманбаир, сухой, пожелтевший, потонул в пыли и мякине. Шум молотилки заглох, человеческие голоса стали слышнее.

Солнце пробило тучу, и свет расстелился по обгорелой земле, как огромное желтое одеяло. Потом опять поплыли тени.

В глубине равнины, с востока, поднималась черная стена, которая росла все выше. Народ заторопился, стал покрывать зерно мешками, ряднами, брезентом.

Внезапно темную стену прорезала молния. Но она сверкнула далеко, у самого горизонта, так что грома не было слышно.

Из-за гребня Родопского хребта выскочили круглые плотные облака, как крупные белые откормленные поросята, и стремительно понеслись в нашу сторону.

Между тем черная стена с востока приближалась. Она соединилась с облаками, летящими с юга, и достигла середины неба. Молния причудливым зигзагом разодрала небосвод сверху донизу. В тот же миг нас оглушил страшный гром и почти толкнул на кучу соломы. Новые молнии и новые раскаты грома друг за другом выскакивали из недр небосвода, как из огненной печи, – сталкивались с яростью и ожесточением и, обессиленные, падали на землю. Нам чудилось, что это какие-то дикие стада наперегонки мчались во мгле по небесной равнине, достигали зенита, свергались оттуда в пропасть, и от топота бесчисленных копыт дрожала земля.

Застучали первые дождевые капли – крупные, плотные, тяжелые, как свинец. Люди спешили прикрыться чем попало, мешками, пиджаками… Тем, кто торопился спрятаться под копнами или под молотилкой, механик-чех кричал: "Не, не!" – потому что там опасно.

В бескрайней дали, из огромных тяжелых туч, дождь лил потоками. Вдруг там просветлело, словно дождь смыл сажу и висящую в воздухе пыль, и глазу открылась равнина, широкая и свободная, с тополями и вербами вдоль реки, с селами и со светлой лентой Марицы, которая, извиваясь, пропадает в тумане бог знает где…

Все произошло так неожиданно, что мы не знали, что делать. Широко открытыми глазами мы смотрели на поединок стихий – одинокие и брошенные, как травинки в поле.

Теперь уже дождь с бешеной силой хлынул рядом с нами, и тотчас же завыл ветер. С холма потекли мутные потоки желтой и липкой воды. Она залила трещины в земле и помчалась по склону к болотам.

Над нашими головами раздавались все новые и новые раскаты грома, молнии пересекались, и все небо, темное, беспросветное, выглядело устрашающе. Дождь промочил мешки, которыми мы были прикрыты, и рубашки и потек по спинам.

Ветер хлестал нас в лицо, и мы решили, что самое благоразумное бежать домой, так как дождь и гроза усиливались.

Единственное дерево на Харманбанре – столетний серебристый тополь беспомощно простирал свои ветви, как слабые руки, навстречу ветру и дождю, склонялся, выпрямлялся и снова грозно размахивал ветвями, как будто готов был издать дикое нечеловеческое проклятие.

Мы спускались по мокрой желтой траве, по грязной дороге уже без страха, так как помнили пословицу: "Мокрый дождя не боится".

Перед нами простиралось поле, село с его красными крышами, с мечетью и минаретом.

Вдруг солнце выбросило длинный сноп лучей, пытаясь прорвать тучи. А тучи, со своей стороны, поспешили закрыть ему путь. Дождь усилился, засвистел ветер. Сквозь открывшиеся в тучах просветы солнце смотрело в далекое пространство, туда, где, может быть, Марица приближалась к турецкому рубежу.

С Харманбаира мы спустились промокшие до костей. Пенчо подпрыгивал, чтобы согреться, подпрыгивал и я: было жутко и весело… Босые ноги увязали в глубокой грязи. Дождь постепенно затихал, но с деревьев еще капало, и ветер относил брызги нам в лицо…

Отовсюду спешили в село вымокшие люди, скрипели телеги, раньше времени возвращалось домой стадо.

Внизу на равнине уже ничего не было видно, кроме верхушки минарета, а позади нас, на востоке, сияла радуга. Она занимала весь небосвод, и казалось, что один конец ее упирается в Балканы, а другой – в Родопы.

Постепенно небо светлело, и последние солнечные лучи пробивались сквозь ветви растущих вдоль реки ив, высоких тополей "птичьей республики" и двух серебристых тополей на площади.

СМЕРТЬ

Однажды вечером мать горестно сообщила мне, что Кирчо Дамянов тяжело болен и что его отец поехал в Софию.

Кирчо первый год учился в военной школе. Со слов матери и по ее опечаленному виду я понял, что дело серьезное.

Что такое смерть, мне было уже известно. Я видел, как птичка пеночка умерла в руках у Черныша. Он поймал ее на песчаном оползне под Харманбаиром, где пеночки делают в песке ямки и выводят птенцов. Там Черныш и захватил врасплох эту красивую птичку, сидевшую в гнезде со своими птенцами. Не прошло и часа, как она, вращая черными глазами, забилась в предсмертной дрожи.

Однако мысль, что и Кирчо может умереть, больше не существовать, была мне непонятна. В природе умирали птицы, лягушки, жуки, но человек, как мне казалось, не должен умирать. Он, который все знает и может, не позволит смерти унести себя. И что такое смерть?

Но когда через несколько дней телега привезла с соседней станции гроб с телом мальчика, все село взволновалось. Люди спрашивали друг друга, отчего и как это случилось. Что же смотрели в Софии? Ведь его лечили врачи, как же они проморгали?

Одетый по-военному в синий мундир и красную фуражку, Кирчо, казалось, спал. В этой форме его никто не видел, поэтому костюм привлекал больше всего взглядов. Его лицо с закрытыми глазами, такое же смуглое, как при жизни, только слегка обветрившееся и пожелтевшее, цвета свежей мякины, было неподвижно. Он как будто задумался о чем-то, далеком от нас.

Родители Кирчо не плакали, но, видимо, были подавлены до бесчувствия. Кирчо был их единственный ребенок.

Мой отец, который пришел на погребение из Избеглия, разговаривал с отцом Кирчо. "Разве мыслимы такие вещи? – кричал он. – Неужели за это никто не ответит?"

Вечером он рассказал матери, что мальчик болел три недели, не сообщая об этом своему отцу. Отец нашел его в военной больнице под надзором простых фельдшеров.

Старый полковой доктор лечил его от желудка – давал ему касторку, – в то время как у мальчика был тиф, а давать при тифе касторовое масло, это все равно что вонзить нож в живот.

– Он просто его убил, – закончил отец.

Так вот что такое смерть! Мы теперь уже не будем больше кататься с ним на конной молотилке на их гумне, играть в бабки, не будем ходить на сбор винограда, ночевать под открытым небом на террасе, на баштане…

Маленькая сельская церковь была полна народу. Большинство людей стояло снаружи, где телега с двумя белыми волами, доставившая гроб с покойником, снова его поджидала. Хотя церковь находилась на кладбище, могила Кирчо была вырыта в другом конце, и его надо было туда везти по дороге.

Голос отца Герасима грустно и гулко звучал среди общего молчания. Я пробрался вперед, чтобы быть поближе к Кирчо, поглядеть в его лицо. Мне все казалось, что это какая-то нелепая шутка и что он сейчас встанет из гроба, протрет глаза и скажет: "Как долго я спал!"

Кругом некоторые мужчины и почти все женщины плакали. Только тетя Карамфилка, мать Кирчо, стояла и смотрела тупым отсутствующим взглядом на мертвое лицо, как будто не могла еще поверить… Но когда священник запел: "Вечная память", – она не выдержала и рухнула на гроб с нечеловеческим воем, пока ее не подняли и не отвели в сторону. Но она продолжала однообразно выть диким голосом.

В этот миг в ногах у Кирчо встал Христоско Мерджанов. Высокий, тонкий, с испитым худощавым лицом, одетый в брюки из сукна, сотканного его бабушкой, Христоско заговорил. Шум и всхлипывания замолкли. Тетя Карамфилка выпрямилась.

– Нет больше нашего дорогого товарища Кирчо, – начал Христоско. – Он был среди нас и теперь нас покинул… Мы уже не увидим его умных глаз, не услышим его голоса…

Он не мог продолжать и отошел. Но хотя он сказал немного, слова его разбередили мне душу. Снова зазвучала "Вечная память", и гроб понесли из церкви. Тут я заметил, что у меня из глаз текут слезы и что они на вкус соленые. Было ужасно думать, что я больше никогда не увижу Кирчо. Если столько людей плачут, значит, это правда. Он будет зарыт в землю – навсегда.

* * *

Когда после погребения моя мать шла вместе с тетей Карамфилкой и неловко ее утешала, а я прижимался к ней, мне вдруг показалось очень несправедливым, что одна мать радуется, глядя на своего ребенка, а другая теряет своего навеки. Я глядел на задумчивое и грустное лицо матери, и во мне поднялась волна нежности к ней при мысли, что я могу ее потерять.

Тетя Карамфилка, возвращаясь с кладбища, где она в память сына служила панихиды, часто заходила к нам и долго беседовала с моей матерью. Шел девятый месяц со дня смерти Кирчо. Если при этих разговорах присутствовала бабка Мерджанка, она становилась на сторону тети Карамфилки:

– Так, правильно, мальчик белый свет увидит, жить будет по-человечески…

Мама снисходительно улыбалась и отвечала, слегка скривив губы:

– Ну что ты говоришь, бабушка Мерджанка, легкое ли это дело… Вот пусть хоть отец вернется и скажет свое слово.

– Учителя я знаю, – быстро прерывала ее бабка Мерджанка. – Он человек умный. Разве такое счастье можно упускать?

Тетя Карамфилка, круглолицая, смуглая, с карими, как у Кирчо, глазами, повязанная черным платком, говорила словно сама с собой:

– Друзьями были, миленькие мои, как хорошо играли… Часто их ругала – и зачем это надо было?.. И муж мой все твердит: возьмем да возьмем его. Образование ему дадим, человеком сделаем…

Она вытаскивала из-за пазухи пестрый с каемкой платок и вытирала глаза.

– Боже, мальчик мой, зачем ты, господи, взял его к себе, мало ли у тебя своих ангелов… – рыдала она.

Уходя, если я попадался ей где-нибудь на террасе или во дворе, она всегда совала мне в руку мелкую монету и говорила:

– На, Милко, купи, сынок, себе что-нибудь на помин души Кирчо.

Меня удивляло, что мама стала вдруг внимательнее ко мне, нежнее, часто меня ласкала и уже не встречала кочергой или скалкой, если я запаздывал. Однажды вечером она сказала мне, что родители Кирчо хотели бы меня усыновить, потому что остались бездетными и им некому завещать свое имущество. У меня сразу упало сердце. Не быть больше сыном собственных родителей – отца, которого все бедные крестьяне уважали и во всем слушались, матери, которую я любил за ее тихий характер и добрые глаза, за сказки, которые она мне рассказывала, – это был страшный, бессмысленный удар, обрушившийся на меня.

Я топнул об пол ногой и закричал:

– Не хочу, не пойду! Так и знай! Утоплюсь в реке!

Но благодаря одному случаю топиться не понадобилось…

Начали поспевать черешни. В саду Дамяновых, в нижнем его конце, одна черешня покрылась плотными кистями крупных ягод, на которые Черныш запускал глаза. Поставив меня сторожем у плетня, он перескочил через него и начал быстро набивать пазуху спелыми ягодами. В этот момент из дома вышел дядя Дамян. Он увидел Черныша и закричал. Я быстро присел за плетень, но он меня заметил. Сильно покраснев, я стремглав убежал домой и ни слова не сказал матери.

После этого об усыновлении речь больше не заходила. Тетя Карамфилка стала приходить к нам реже, а отец, вернувшись после дня Кирилла и Мефодия домой, однажды сказал мне по поводу какой-то другой моей шалости:

– С твоей шалой головой ты далеко не пойдешь… Вот прозевал свое счастье…

Я все понял без лишних слов и очень обрадовался.

НОВЫЙ УЧИТЕЛЬ

Приближалась осень, а вместе с ней и конец нашим играм.

Новый учитель встретил нас недоверчиво. Невысокого роста, квадратный, остриженный ежиком, он имел плохую привычку – за всякий проступок он знал одно:

– А ну, протяни руку!

Моментально сняв с себя ремень, он складывал его вдвое и хлестал им по протянутой ладони, которая от сильного удара краснела, как морковь.

Может быть, это был какой-то метод воспитания и им пользовались все учителя? В первые же дни учитель сказал мне:

– Слушай, Милко, твой отец дал мне право приучить тебя к порядку. Может быть, ты думаешь, что я буду делать тебе поблажки? Сильно ошибаешься. Мы ведь не в игрушки играем.

Может быть, учитель Мимидичков был раздосадован главным образом разбитыми окнами, сыростью, выщербленным полом, ободранными стенами и только вымещал все это на нас?

Он выполнил свою угрозу, и скоро мне стало ясно, что я очень слабый ученик и, если так будет продолжаться дальше, я останусь на второй год. Мой отец меня разбаловал, но теперь этому пришел конец. Кто опаздывает каждый день, на каждый урок? Милко Богданов. Чья тетрадка самая грязная? Его же. Кто не решил задачи? Все он же. Так продолжаться не может. Мы ведь не в игрушки играем!

Не у меня одного были такие недостатки, но он выставлял именно меня как пример всего самого плохого. Я считал, что он мелочен и придирчив. И вообще ни один из нас не отвечал его требованиям. Он запугивал нас угрозой исключения. Если при моем отце мы свободно могли спрашивать, жаловаться и даже возражать, теперь от нас требовалось только одно: молчать и слушать. И так как ребята постепенно разбалтывались еще в первых трех отделениях и в четвертое, надо полагать, переходили совсем распущенными, учитель Мимидичков решил быть строгим и неумолимым.

– Четвертое отделение – разве это шутка? – повторял он, расхаживая между партами и подбоченясь. – Некоторые из вас пойдут учиться дальше. Что же там будут делать с такими, как вы? Спросят, кто их учил?

Мы не смели шевельнуться. Учитель не шутил. Он решил сделать из нас людей, открыть нам глаза. Однако больше всего он прибегал к грубой силе. Кроме испытания крепости своего ремня на наших ладонях, он драл за уши и давал пощечины. Упорных ставил на колени возле дверей или просто выгонял из класса.

– За что государство платит мне деньги? – кричал он. – За то, чтоб я в игрушки с вами играл? Нет, голубчики, мне платят за то, чтобы я начинял ваши головы. Те самые головы, которые совсем не варят.

Его назидания и монологи занимали почти половину урока, и только после них он начинал спрашивать и объяснять.

Эта слабость учителя не осталась нами не замеченной и, пользуясь ей, мы стали задавать ему вопросы о нашем поведении. Что хорошо, а что плохо? Вот, например, Черныш ворует и ругается.

– А! – широко раскрывал он глаза. – Да разве это можно? Воровство куда приводит? В тюрьму! А от воровства до убийства всего только один шаг! Это ты такой негодяй?

Черныш подымался с парты, опустив голову и мрачно глядя вниз. Учитель его не бил, может быть, брезгуя его видом.

– Ты зачем сюда ходишь, Карадимов? Зачем тратишь время? Тебе надо стадо пасти. Не учишься, ничем не интересуешься. Настоящий теленок! У тебя есть отец, мать?

– Отец у него есть, – ответил кто-то сзади.

– Не тебя спрашиваю, – рассердился учитель, потом обратился к Чернышу: – Смотри на меня!

Черныш медленно поднял голову и посмотрел на него испуганным взглядом.

– Ну? Разве я такой страшный? Мать у тебя есть?

Черныш ответил уже смелее:

– Нет.

– Умерла?

– Не-е, – медленно ответил Черныш, как будто из него вытягивали слова щипцами. – Сбежала. Живет с другим.

– Ага, – как будто сообразил учитель. – А отец твой что делает?

– Пьянствует, – сообщил все тот же голос из задних рядов.

На этот раз учитель не рассердился. Черныш молчал.

– Это правда?

Черныш мрачно ответил:

– Правда.

– Пьянствует! – покачал головой учитель. – Остерегайтесь этого, ребята! Худшей беды нет! Пьяный человек это продранный мешок, как говорит пословица: в нем деньги не держатся, все пропивает!

И тут началась длинная лекция о вреде пьянства со многими примерами и наблюдениями из жизни.

Он понимал, что время идет, но ему трудно было побороть в себе привычку проповедовать. Потом он наскоро объяснил нам новый материал, и урок кончился.

В субботу отец приходил домой, и тогда у нас в семье наступал праздник.

В награду за то, что я хорошо учился – отец уже был осведомлен учителем Мимидичковым, – он доставал новую книжку "Друга детей" или "Звездочки" и торжественно протягивал мне. Видимо, он забыл, какие книги я уже читал, и удивлялся, что я не радуюсь этим детским книжонкам.

– Если будешь слушаться матери и хорошо учиться, всегда буду приносить тебе такие книжки.

Я тайком разочарованно улыбался.

Наступали холода. Подул ветер, в саду зашуршали желтые опавшие листья. Деревья обнажились, и двор совсем опустел – ни веселых солнечных лучей, ни зелени, ни птичьих песен.

Отцовские книжки обыкновенно попадали в руки Владко, который ножницами вырезал из них картинки и мучным клеем наклеивал их на дверцы шкапов. Если мать ругалась и ворчала на него, готовая их разорвать, он вопил во весь голос, потому что это был его биоскоп, который он показывал единственному своему зрителю и слушателю – Асенчо.

Болезнь отца пошла на убыль. Его кашель теперь уже не раздавался на весь двор, отец кашлял реже, но как-то более мучительно.

ДЕНЬ КИРИЛЛА И МЕФОДИЯ

Отец расплачивался с людьми, которые в течение года помогали в доме, привозили нам дрова, картофель, капусту.

День Кирилла и Мефодия был нашим праздником, и мы его ждали с нетерпением – не только потому, что он завершал учебный год, но и за то, что он нёс с собой особую радость, вселял в нас веру в будущее и окрылял.

Мы ходили далеко в Папазову рощу за сосновыми ветками. Их мы укрепили у школьных ворот, а двери, школьную доску и кафедру учителя украсили живыми цветами.

Учитель Мимидичков рассказал нам историю двух братьев-просветителей, перенеся нас из действительности на тысячу лет назад, провел по извилистым тропам истории и закончил:

– Кирилл и Мефодий – болгары, и поэтому мы чтим их память.

В день праздника нам раздали свидетельства. Оценки учителя были справедливы: поведение у меня среднее, успеваемость – хорошая. Он исполнил обещание, данное моему отцу: к концу года я сделался самым исправным и аккуратным учеником – с выученными уроками, с чистыми тетрадками, с выполненными домашними заданиями. Школьники младших отделений радовались больше нас, а мы – выпускники – были озабочены: что нас ожидает впереди. Некоторые счастливцы продолжат учение в городе. Тошо Гинев, Славчо Даскалов, Петр Грозданов, Пенчо Маринов, как было уже известно, на следующий год будут учиться – первые трое в городе, четвертый в земледельческом училище в Садове. Янко уже учился в Свиштовской торговой гимназии, Христоско – в городе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю