355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмил Стоянов » Серебряная свадьба полковника Матова (сборник) » Текст книги (страница 15)
Серебряная свадьба полковника Матова (сборник)
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 15:00

Текст книги "Серебряная свадьба полковника Матова (сборник)"


Автор книги: Людмил Стоянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

Безымянные кресты
1

Царварица – усыпальница сотен невинных душ, безымянных жертв войны и человеческого безумия.

Холерные больные размещены в палатках – некоторые на дощатых парах, остальные на соломенных тюфяках, положенных прямо на землю. Здесь порядку больше.

Невдалеке река; по ее берегам – сливовые и яблоневые сады. По утрам долина тонет в легкой синеве тумана, в то время как окрестные холмы, поросшие низкими кустами орешника и кизила, щедро залиты светом.

Тут-то и встретились все мы – больные и персонал лазарета в Царевом селе. Доктора и санитары невозмутимы, как будто ничего и не произошло. Впрочем, они уже смешались с персоналом здешнего госпиталя и почти неотличимы в общей массе. Нас обслуживают другие врачи; они внимательнее, не стараются держаться в пяти шагах от больного, беседуют с нами, подбадривают отчаявшихся. Больных много; длинный ряд палаток вырос в садах вдоль реки; обе мельницы также переполнены.

Мрачное зрелище представляет собой эта тихая и спокойная долина. Люди лежат и мучительно стонут на своих постелях, которые завтра, быть может, освободятся для новых пациентов. Те, кто чувствует себя получше, греются на солнце, ищут паразитов в белье или стирают в речке, голые, высохшие, как скелеты; другие, окончательно выздоровевшие, срывают сливы, тянутся к веткам, как голодные козы.

В палатке нас трое: полковник санитарной службы, подпоручик Милан Костов и я. Мы лежим пластом, почти не разговариваем, занятые одной мыслью: неужто здесь конечная станция? Край палатки откинут, и нам днем и ночью видны ряды деревянных крестов на противоположном холме; днем они напоминают распятия; вечером – процессию рыдающих матерей.

Давно уже собираюсь осмотреть их вблизи. Они не далее, чем в ста шагах от нас, но слабость все же держит меня в постели. Волнения, пережитые в Царевом селе после бегства персонала, измучили меня. Подпоручик в еще более тяжелом состоянии; лишь полковник как-то сразу окреп, свободно расхаживает, даже играет в таблу[23]23
  Табла – игра в кости на особой доске.


[Закрыть]
с бригадным генералом в соседней палатке. Они вне опасности, словно своими чинами внушают болезни уважение. Она мимоходом задела их своим саваном и только одурманила ненадолго, чтобы дать им возможность отдохнуть вдали от назойливого грохота фронта.

– Помнишь, как он просил соленого огурчика? – спрашиваю я подпоручика.

– Да, – отвечает он, – на то он и полковник санитарной службы.

– И чего они не уезжают? До каких пор будут стучать в свою таблу?

– Известно до каких: ожидают перемирия.

Он иронически улыбается, но улыбка выходит беспомощной и жалкой. Он не может простить им, что они уже здоровы, в то время как его донимают тупые, постоянные боли в желудке и голове. Он исхудал до неузнаваемости, руки у него трясутся.

– Милан, как только встретимся в Софии, закатим банкет в "Юнион-клубе".

Он отвечает охрипшим голосом:

– По правде говоря, я даже о женщине так не мечтал, как сейчас о вкусной еде.

При этих словах лицо его снова кривится в жалкой улыбке. Днем в палатке становится душно до одури. Я выхожу посидеть под ивами. Милан остается лежать, прикованный к постели.

Меня одолевает любопытство: что происходит в других палатках? Они переполнены. Больные солдаты лежат вплотную друг к другу, как на привале. Лежат на соломе, разостланной на голой земле, и тихо переговариваются. Раз они до сих пор еще не сыграли в ящик и добрались до этих мест, – значит, опасность миновала. Смертных исходов здесь поменьше. Правда, и тут ежедневно умирают один-двое, но это не идет ни в какое сравнение с гекатомбами Царева села. Здесь даже кресты на могилах ставятся…

Кто-то окликнул меня.

Полуугасший взгляд. Худое смуглое лицо. Не могу вспомнить, где я его видел. Оно как будто и знакомо мне, но в то же время какое-то чужое и странное, словно призрачное.

– Что, студентик, не узнаешь меня? Оно верно, мы уже на людей не похожи.

Да, это Илия Топалов. Выдержал! Молодчина, дай бог ему здоровья.

– Давно ты в лазарете? – спрашиваю я.

– Пять дней, но что пришлось пережить, покуда попал сюда, и не расскажешь. А ты? Давно здесь?

– Три дня. Меня поместили вон там, в офицерских палатках.

– Ну да? Уж не произвели ли тебя…

– Попал случайно, и с тех пор так и повелось.

– Что ноеого в полку? Говорят, там такие дела сотворились… и не выдумаешь.

– Не знаю, Илия. Я заболел на другой день после тебя.

Эх, Илия, он напомнил мне былое, страшное и отвратительное. Я почти забыл обо всех этих ужасах, но вот ветер развеял золу, и под ней блеснули горячие, раскаленные угли. Как там мои товарищи, бай Марин и бай Стоян? Все так же добры и терпеливы? Живы ли, здоровы ли?

– Лазар Ливадийский тоже здесь. Лежит на мельнице, коли хочешь повидать его…

Илия улыбается своей доброй, вялой улыбкой и прибавляет:

– Гляди-ко, студентик, выходит, и ты пострадал… Ну, ничего: раз уж сюда дотянул…

Иду дальше, захожу по очереди на обе мельницы. Несмотря на то что под навесами и в помещениях лежат больные, мельницы продолжают работать, жернова вертятся, оглушительно стучат водяные колеса.

Лазара Ливадийского я не нашел.

Отсюда тропинка вьется по гребню холма вдоль сливовых рощ и кустарников. Здесь начинается кладбище холерных – длинный ряд крестов. Одни повыше, другие пониже, они стоят в задумчивом молчании, словно стараются проникнуть в какую-то тайну.

Кресты на солдатских могилах без надписей: так закапывают пристреленных лошадей, заболевших сапом. Унтер-офицеры и особенно офицеры удостоены крестов получше, с надписями. На одном из них имя подполковника санитарной службы, еврея, о котором рассказывали, что он проявил удивительное упорство в борьбе с холерой.

Медленно, как тень, брожу я меж крестов, насколько позволяют силы; передо мной раскинулись больничные палатки, я стараюсь различить среди них нашу, чтобы помахать рукой подпоручику.

Внезапно взгляд мой падает на одну из надписей; всматриваюсь внимательней и чувствую, что колени мои слабеют и весь я начинаю дрожать, как в лихорадке.

Опускаюсь на камень и снова смотрю на надпись;

"Ефрейтор Стаматко Колев".

В палатке душно.

– Знаешь, я нашел могилу своего фронтового товарища. Нас в один день ранило, а потом мы оба, больные, валялись в кустарнике на Голаке…

Бросаюсь на постель:

– Стаматко! Стаматко! Вот где довелось увидеть твой прах!

– Спокойней, мы с тобой тоже еще от этого не застрахованы, – отзывается подпоручик.

Затем, повернувшись на другой бок, со вздохом говорит:

– Твое счастье, что ты не офицер.

– Почему?

– Не несешь ответственности.

– Как так не несу? На солдате тоже лежит ответственность.

– Нет, ты не несешь ответственности за жизнь людей. Всю войну меня мучает этот страшный вопрос: какое право имею я, Милан Костов, адвокат, как говорится, без году неделя, не имеющий клиентуры, распоряжаться жизнью этих людей, у большинства которых сыновья старше меня? Посылать их, словно бессловесную скотину, навстречу пулям только на том основании, что мне присвоено какое-то звание? Этого я так и не смог понять.

Мы часто беседуем с ним о войне, и он удивляет меня своими необычными мыслями. В прошлом он учился в семинарии, но не закончил из-за разногласий с наставниками, не желавшими признать авторитет Толстого. Затем поступил на юридический факультет Софийского университета и, закончив его, стал адвокатом. В качестве подпоручика запаса он принимал участие в боях у Лозенграда и Чорлу, проявил большую храбрость, за что был награжден орденом. И вот он сейчас здесь, в этом неведомом селе, о существовании которого никогда ранее и не подозревал, завшивевший, больной, стоящий одной ногой в могиле…

Он говорит тихо, запинаясь; страдальческое лицо его, покрытое красными пятнами, судорожно подергивается. Как я его понимаю! Он смотрит на меня так беспомощно и кротко, словно просит моего заступничества. Затем, закрыв глаза и будто убедившись в безнадежности своего положения, едва слышно просит:

– Послушай, окажи мне услугу…

Мурашки забегали у меня по спине.

– Что? Ты что-то сказал?

– Окажи, говорю, мне услугу… Вон там кобура… возьми… Я сам буду держать его… ты только нажмешь на спуск… Сам я не могу, сил нет…

– Что ты говоришь, Милан, просто стыдно! – говорю я. – Будь мужчиной, наберись терпения. Такова уж эта проклятая болезнь, ничего не поделаешь… Ты у меня спроси…

Вошел полковник и прервал наш разговор.

– Радуйтесь, ребята, новость вам принес.

Мы, недоумевая, смотрим на него. Он возбужден и как-то особо торжествен.

– Заключено перемирие…

– Да ну? Слава богу, – откликаюсь я. – Впрочем, давно этого ждали…

– Одно дело ожидать, а другое – знать, что это факт, – говорит он так, словно бы все время только об этом и думал. Затем добавляет: – Мы с бригадным вечером уезжаем. Жена ждет не дождется. Дети и те пишут одно и то же: папа, когда приедешь? У меня прекрасная жена – это все признают. А уж какая она хозяйка – я один знаю. Теперь, по крайней мере, мне будут готовить то, что я захочу… Эти врачи заморили нас голодом…

Известие не обрадовало нас. Оно приятно здоровым, а не нам. Я гляжу на лицо подпоручика. Оно выражает всю тревогу его души, все невысказанные волнения разума. Видно – мысль его лихорадочно работает. Это радость, радость для всех. Матери, сестры, отцы и жены встретят своих близких, тех, кто остался в живых. А вот он еще будет мучиться здесь, корчиться в судорогах проклятой болезни и выздоровеет ли… это еще вопрос.

Полковник начинает собирать вещи; написал записку в свою часть, чтобы ему прислали ординарца, и стал одеваться.

Он натягивает лаковые сапоги, самодовольный и гордый, одетый с иголочки, хоть сейчас на бал.

Неотесанный бай Ганю[24]24
  Бай Ганю – герой известного произведения Алеко Константинова (1863–1897) «Бай Ганю. Невероятные рассказы об одном современном болгарине».


[Закрыть]
, думаю я, хоть бы словечко сказал в утешение, а то так и прет из тебя: я уезжаю, а на вас мне наплевать. Пожалуй, заставит жену испечь пирог с солеными огурчиками…

– Крепись, Милан, – говорю я. – Через день-другой мы тоже уедем. Я подожду, поедем вместе.

Милан поднимает на меня благодарный взгляд. Он лезет рукой под подушку и протягивает мне простой синий конверт.

– Если раньше меня попадешь в Софию или… со мной что-нибудь случится, передай, пожалуйста…

Я с недоумением беру пакет.

– Да брось ты, Милан, ну что с тобой может случиться… Смотри, как пал духом…

Вмешался полковник:

– Не отчаивайтесь, молодой человек… Еще денек-другой, и вам полегчает. Ведь и с нами было то же самое… Мы с бригадным уезжаем в дивизионный госпиталь в Кюстендил. А оттуда через несколько дней – в Софию…

Лоб его блестит от пота. Он высок, грузен, с жирным, одутловатым лицом, и всякое усилие утомляет его. Здесь он впервые на равных началах со всеми, без ординарца, который бы одевал и раздевал его, подавал умыться и держал наготове полотенце, – в общем, предупреждал каждое его желание, словно он китайский мандарин. Увы, сегодня он стирал себе белье, как другие простые смертные, – какой позор! – и даже терпеливо обобрал с себя вшей. К тому же в этот поздний послеобеденный час в палатке очень душно, и не удивительно, что человек так умаялся.

Он походил взад-вперед в своих скрипучих лаковых сапогах и даже закурил сигарету! Затем вынул маленькое карманное зеркальце, погляделся в него самодовольно, отряхнул с плеч перхоть.

Только после этого направился к выходу.

– Пойду погляжу, как там бригадный.

Он готов шагать через трупы – так поднялось его настроение. Все здоровые люди – эгоисты, особенно нечутки эгоисты прирожденные…

Выходя, полковник с кем-то столкнулся, тот уступил ему дорогу и затем, присев у входа, стал всматриваться в глубь палатки, стараясь разглядеть, кто в ней находится.

– А! – говорю. – Это ты, Лазар? Здравствуй…

Это Лазар Ливадийский, студент-весельчак из нашей роты. Улыбка не сошла с лица его, только стала горькой, даже саркастической.

– Здравствуй. Не могу тебя разглядеть как следует, во ты похож на индуса в голодный год.

– Удивительно, но ты почти не изменился, – говорю я, желая доставить ему удовольствие.

– Ничего, война познакомила нас со всеми своими прелестями: пулями, холерой, вшами. Ты разве вшами не обзавелся?

Ах, этот Лазар. Все бы ему шутки шутить…

Я говорю:

– Забыл ты фельдфебеля Запряна. "А ну-ка, что там за умник выискался? Пусть выйдет на два шага вперед; побыстрее, а то сам выведу! Ага! Так это ты, значит? Интеллигенция… Знаешь, что я делаю с теми, кто много понимает? Нужники посылаю чистить…"

Лазар смеется.

– Конец Запряну, конец черту-дьяволу.

– Почему? Что случилось?

– Неужели не знаешь? Перемирие!

– А, да, да, нам только что сказали.

– Румыны будто уже дошли до Враждебны, а царь Фердинанд убежал в Рильский монастырь просить помощи у святого Ивана. Только не помогут ему ни святые, ни пресвятые.

2

Ночью разразилась гроза.

Она налетела внезапно, словно скатилась сверху, с серого, безмолвного неба. Зашелестели, хлопая полотнищами, палатки, надулись и закачались.

Огонек в лампе помигал и погас.

– Смотри ты, беда какая, – говорю я вполголоса и протягиваю руку к подпоручику. – Милан, спишь?

Он не откликается; тронув его за плечо, повторяю:

– Милан, ты спишь?

Из глубокой тьмы доносится его встревоженный голос:

– Нет, а что случилось?

– Ничего, ничего, ветер поднялся, может, дождь пойдет. Как ты себя чувствуешь?

– Впал в забытье… ничего не слышал… Да, да, плохо мое дело.

– Крепись, пройдет… еще немного.

Обоим нам хочется побеседовать. Ночь, залитая мутными волнами мрака, разрываемая тревожными звуками, нагоняет на нас страх. Вскоре по крыше застучал дождь, чудится, будто какой-то всадник проносится над нами и, скрывшись на миг во мраке, возвращается обратно. Палатка прогибается, как живая, накреняется, словно хочет сорваться с места и улететь.

Дождь хлещет; первые молнии рассекают небо, и в вырезе палатки я вижу странную процессию деревянных крестов; она несется по холму, чтобы, внезапно остановившись, разом рассыпаться. Затем все снова погружается в глубокую тьму.

Подпоручик тяжко стонет, но его стоны заглушаются бурей. Мы-то хоть лежим на кроватях, а каково солдатам, которые спят прямо на земле? Вода уже просочилась в палатки, солома намокла, а они ведь едва в состоянии приподняться. Да и куда идти в такую грозу?

У входа мигает свет фонаря; чья-то голова просовывается сквозь низкое отверстие, и грубый голос спрашивает:

– Здесь, что ли, есть свободная койка?

Это мой земляк и родственник из лазарета в Царевом селе…

– Да, – отвечаю, – койка господина полковника свободна: он сегодня вечером уехал в Кюстендил. А в чем дело?

– Только что прибыл больной офицер; хорошо, что нашлась постель.

С этими словами он входит в палатку, а вслед за ним два санитара вводят больного. Они снимают с него сапоги, шинель и китель и укладывают на кровать. Он блаженно вытягивается на жестком соломенном тюфяке, словно это пуховая перина с царским балдахином над ней. Затем ему приносят чаю и желают спокойной ночи.

Незнакомец лежит и стонет: по-видимому, он заболел недавно – болезнь еще в самом разгаре. Закопченный фонарь, оставленный в нашем распоряжении, тускло освещает его лицо, обросшее черной бородой; в глазах странный фосфорический блеск.

– Давно захворали? – спрашиваю я с участием.

– Три дня назад, – неохотно отвечает он. – Извела меня эта проклятая болезнь.

Она и правда его совершенно извела – он сопит, стонет, охает, кричит… Затем надолго замолкает, впадая в забытье. Полотнище палатки прогибается под напором ветра и глухо хлопает. Дождь стал более размеренным, обильным и спокойным. Под нами текут ручьи. Вода журчит, словно напевая какую-то свою дождевую песню.

Больной ворочается с боку на бок, затем начинает бормотать в мрачном, зловещем бреду:

– Слушаю, господин полковник… Вот по этому ходу пройдем… Давайте, ребята… Что? Что такое? Страшно, это верно… О-о – вот они, идут, идут… Бей сильнее, не бойся… О-о-ох!

Он поворачивается.

– Что, снилось, будто идете в атаку? – спрашиваю я, чтобы отвлечь его от кошмарных сновидений.

– Уф! Тяжко… – отзывается он еле слышно. – Я бредил?

– Ничего, пустяки, – отвечаю. – Это из-за болезни…

– Вы давно здесь? – спрашивает он уже отчетливей.

– Пять дней; но до того скитался по другим лазаретам.

– Проклятое, однако, наше ремесло, брат, – говорит он. – Только сейчас я понял это. Мерзость бесподобная… И кто только выдумал этот отвратительный обман?

Хочется ему сорвать на ком-нибудь зло. Конечно, сейчас, когда он извивается, как червь, под пятой смерти, война – мерзость; а когда он, вытянувшись в струнку перед командиром полка, готов был броситься в огонь и воду, лишь бы выполнить приказ, – тогда другое дело. Тогда она была подвигом, лучезарным ореолом на челе родины… Так посмотри теперь, приятель, каков ее истинный облик: трамбовка, толкаемая рукою смерти и давящая все на своем пути – цветы, посевы, человеческие жизни… Там, где война, гибнут цветы; птицы улетают в другие, мирные края, а человек по уши погружается в нечистоты. Да, да, проклятое ремесло, говоришь? А спроси тех, что получает ордена и повышения!

С трудом повернувшись ко мне, он спрашивает своим немощным, осипшим голосом:

– А что, многие умирают в этом лазарете?

– Кому суждено, тот умирает. Никто ничего определенного предсказать не может. Если говорить о чинах, то по большей части умирают те, что до поручика, редко – до капитана.

Он, кажется, принял мои слова всерьез: я понял это по невольному взгляду, который он бросил на свой китель с майорскими погонами, перекинутый через спинку стула.

– Пожалуйста, скажите, чтобы принесли мой чемодан, – попросил он. – Разумеется, если не трудно. Он, должно быть, где-то снаружи, как бы не размок под дождем…

– Нет, господин манор, его, наверное, убрали, не беспокойтесь… Завтра принесут.

Новый больной втягивается в распорядок больничной жизни. Некоторое смущение, интерес и любопытство, вызванные его приходом, исчезают, и он автоматически становится простой больничной принадлежностью.

Гроза постепенно успокаивается, дождь стихает. Сквозь вырез в палатке видны деревья на берегу реки, освещенные белесым светом, – вероятно, выплыла луна…

Только сейчас обращаю внимание на подпоручика. Он как-то странно спокоен и неподвижен. Тяжело дышит, уткнувшись лицом в подушку, как человек, желающий скрыть от самого себя свое позорное состояние.

Пусть спит. Сон укрепляет организм.

Встаю и обуваю налымы[25]25
  Налымы – деревянная подошва с ремешками.


[Закрыть]
. Что-то не спится, какая-то необъяснимая тревога сжимает мне грудь. Выйду, поброжу немного по двору.

В свежем, очистившемся воздухе предметы более отчетливы и вместе с тем более таинственны в своем безмолвии. Вода впиталась в землю, лунный свет скользит белой пылью, и шум реки звучит как странный неведомый говор.

В первой палатке царит спокойствие. Она тоже привилегированная, для офицеров. За нашей палаткой, на почтительном расстоянии – палатки главного врача и его помощников. Они обставлены с комфортом, если вообще можно на войне говорить о комфорте. Постельное белье безукоризненной чистоты, перед палатками разбиты цветники и установлены столики для еды. Доступ сюда больным, как в рай – грешникам, строго воспрещен. Врачи для нас – люди иного, высшего порядка. Главный врач, который совершает обход раз в день, обычно по утрам, – в наших глазах существо сверхъестественное, изредка спускающееся к нам, как deus ex machina[26]26
  «Бог из машины» (лат). – развязка действия в античной трагедии; выражение, означающее теперь неожиданное появление какой-нибудь посторонней силы.


[Закрыть]
, чтобы делать свое спасительное дело.

Само собой разумеется, я вышел не просто так, а с определенным намерением. И все эти мысли проходят у меня в голове, пока я занят его осуществлением. Для этого отведено место у самой реки. Обычно здесь горят фонари, но сейчас, из-за грозы, фонарь не зажигали, поэтому – ничего удивительного, что я поиспачкался! Под ивами, у обрыва, темнеет буйная трава, о которую я вытираю свои налымы и прохожу дальше, мимо солдатских палаток.

Все здесь тоже охвачены тревожным, кошмарным сном. В тишине раздаются мучительные стоны, похожие на удары тупого оружия в момент убийства. Слышатся отдельные вздохи, а время от времени произносятся целые монологи. И никто никого не слушает, никто никем не интересуется; каждый погружен в собственную боль, как в глубокий колодец, где гаснет всякое воспоминание о мире и где в любой момент может оборваться нить жизни.

Неожиданно спотыкаюсь о что-то твердое. Чьи-то высунувшиеся из-под палатки ноги медленно уползают обратно, и до меня доносится глухой, хриплый голос:

– М-м-м… Матушка родная, помоги… Сердце опустилось куда-то… Да нету его, говорят тебе… вот тут в коленях стучит… Пусть Пена напишет, как детишки, я скоро приеду. О-о-ох!.. Да что я говорю?.. Привиделось мне… Хоть бы скорей прибрала меня смерть!

Человек опять впадает в забытье. Он роняет теперь лишь отдельные несвязные слова:

– Играй, играй… проклятая… Сейчас лопнет…

Вслед за этим мысль становится словно бы более связной:

– Выгоните попа… Петя, Гинка… что нужно этому черному дьяволу…

Этому не выжить. Голос глухой, сдавленный, дребезжит, как ржавая струна. Он словно кусочками откалывается где-то в груди и мечется там, подобно мутному потоку, чтобы вырваться наконец наружу.

Нет, я не могу больше слушать. Это агония. Через несколько часов человек этот станет трупом. Санитары снимут с него гимнастерку, брюки, сапоги и зароют его, как собаку, без попа, без молитвы, – да и зачем они ему? Это не принесет ему утешения; более того – он будет благодарен хотя бы за то, что не глумятся над его трупом, а – как оно и полагается – прячут его останки от солнечных лучей.

На востоке загорается заря.

Каждая прожитая нами ночь – еще один шаг навстречу жизни. Каждая незаметно уводит нас от смерти к жизни.

Солдаты лежат как попало на сырой соломе; те, что поздоровее, просыпаются и, согнувшись от слабости, накинув шинели, тащатся к отхожим местам. Затем все они дожидаются восьми часов, чтобы выпить свой чай с лимонной кислотой; чай – единственно дозволенная нам пища. Так уверяют врачи, и мы не можем не верить им. Нужно ли, в самом деле, истощать организм до такой степени, чтобы человек превратился в скелет, – я не берусь судить. Солдаты благодарны и за чай, благодарны за то, что им дали кров, они и против сырой соломы не возражают – в них убита всякая воля…

Фонарь в нашей палатке все еще чадит, усиливая духоту. Майор лежит на спине, уставившись в потолок. При моем появлении он переводит глаза на меня и долго разглядывает. Моя солдатская шинель озадачивает его, он не привык к такому соседству; но он понимает, что сейчас не время для придирок, и начинает тяжело стонать.

Лицо у него бледное, худое, но не изможденное; тело крупное, крепкое, откормленное. Впрочем, больной в лежачем состоянии всегда выглядит более крупным; даже окостеневшие трупы поражают своей массивностью. Этот, видимо, ни в чем себе не отказывал, и стрела, пущенная в него смертью, лишь оцарапает ему кожу. Был он, по всей видимости, командиром нестроевой роты или заведующим офицерской столовой в штабе дивизии.

Не глядя на меня, он спрашивает;

– Когда придет врач?

– Обычно обход в десять. А что?

– Да этот там… больной… плохо с ним. Вскочил недавно, что-то громко выкрикнул… вроде бы вас звал… затем упал на постель… Слушаю, слушаю – а он все молчит, не дышит…

Подпоручик лежит поперек постели. Ноги его свисают с одной стороны, голова – с другой. Он неподвижен – что с ним, в самом деле?

Приподымаю ему голову – она еще теплая.

– Милан! Что с тобой?

Голова бессильно повисает.

– Милан, ты слышишь меня? Тебе плохо?

Нет, он не слышит. Глаза остекленели, руки застыли.

Майор, приподнявшись на локтях, говорит дрожащим голосом:

– Позовите доктора, пусть сделает ему укол. Может быть, он потерял сознание от слабости.

Мысль разумная. Накидываю на плечи шинель и спешу к палаткам врачей. Ординарцы уже на ногах и хлопочут около своих богов. Они боятся доложить о случившемся – еще слишком рано. Но так как дело касается офицера, то доктор следует за мной. Майор с неописуемым ужасом смотрит на подпоручика. Врач, пощупав пульс и приподняв веки Милана, не колеблясь, объявляет:

– Умер.

Уже рассвело.

3

Меня перевели на мельницу, к Лазару Ливадийскому. Прибыли новые больные офицеры и заняли обе койки – мою и подпоручика Милана Костова. Тем более что я уже здоров, то есть в моем организме уже нет холерных бацилл.

Солдаты собираются группками и обсуждают важное событие – заключение перемирия. Всем не терпится поскорее выписаться, разъехаться по домам. Они язвят по поводу исхода войны.

– Шли на войну, как львы, а воротимся, как кто?..

– Все эта скотская болгарская дипломатия…

– Довести дело до того, чтоб тебя окружили со всех четырех сторон[27]27
  К концу Второй балканской войны Болгария оказалась в состоянии войны со всеми своими соседями: Сербией, Грецией, Румынией и Турцией.


[Закрыть]
и связали, как разбойника…

– У наших правителей не хватает смекалки даже на то, чтоб на двух ослов солому разделить.

Все-таки жизненные силы у людей еще слабы и чувство возмущения придавлено.

– Вернее сказать, два осла соображают лучше, чем все они, вместе взятые, – добавляет Лазар Ливадийский, слывущий "большим политиком".

Полураздетые, сидим мы на белых камнях у реки, ищем вшей, в то время как в котлах кипятится наше белье. Больные бессильны против этой напасти, и потому она жестоко терзает их, высасывает последние жизненные соки. Какой ужас – вот она, истинная война! Позорная, неумолимая, ведущаяся со всеми стратегическими тонкостями и ухищрениями, какие предписывает и та война, что ведут генералы. Обнаружить противника, напасть на него врасплох и уничтожить – вот задача. Шинели накинуты на плечи, а гимнастерки и штаны стали объектом самой старательной рекогносцировки; их исследуют до самой последней складки…

– Пересеченный рельеф местности, – говорит Лазар, словно читает военную сводку, – способствует успешному маневрированию противника… Ха-ха-ха!

Он почесывается и, зевая, сокрушенно добавляет:

– "Сърбн я Сърбня, сърбн я…"[28]28
  Игра слов; дословно: «Свербит Сербию, свербит…»


[Закрыть]
Да как же не будет ее свербить, братец, когда и она тонет во вшах…

– Чья это песенка? – спрашиваю я. – Не иначе в какой-нибудь газете вычитал…

– Да чья она может быть? Конечно, Кирливого[29]29
  Кирлив – дословно: грязный, нечистоплотный.


[Закрыть]
Христо…

Вмешался Илия Топалов:

– Мне один приятель говорил, что этот Кирливый Христо посиживает себе в кафе "Болгария" и оттуда командует: "Мы идем, идем на вас, сброд проклятый". Огреть бы тебя хорошенько!

– Не такой он дурак, чтоб отдать себя на съедение вшам! – говорит Лазар и добавляет: – Еще бы, ведь он – гордость нации, квинтэссенция её героических добродетелей…

Время от времени мы заглядываем в котел. Белье докипятилось до того, что потеряло всякий цвет. Ведь нужно умертвить весь этот "сброд проклятый", с которым мы ведем войну.

Затем наши вещи прополощут в реке, кишащей миллиардами холерных бацилл, и только после этого мы наденем их на себя. Верхнюю одежду нельзя кипятить, на ней мы давим вшей руками.

– Кончил? – спрашивает Ливадийский.

– Нет, – отвечаю. – Группы неприятеля еще держатся в брючных укреплениях: вот, вот, вот… О!

Вот почему ребра выпирают у нас, как у тощих кляч, вот кто пьет нашу кровь…

– Слушай! – говорит Лазар. – Собрать бы коллекцию вшей да послать царю Фердинанду, пусть поместит в зоологическом саду… Он ведь любитель редких экземпляров.

Солнце припекает наши голые тела, – кожа да кости, до нас едва долетает шум мельниц, и река, прозрачная, как зеркало, отражает наши обросшие физиономии, искаженные рябью воды. Лазар развивает свою политическую сатиру, хотя и без особой неприязни или озлобления. Он любит острое словцо, обожает эффекта ради хорошенько поперчить шутку. После каждого удачного каламбура первый заливается хохотом: ха-ха-ха!

– Завтра вместе едем в Кюстендил и первым делом поедим там по-людски, выпьем по кружке пива… Недаром же мы бились за отечество, ха-ха-ха!

То, что мы бились за отечество, – святая правда, и не это вызывает его смех. Он смеется над тем, что, несмотря на все наши усилия и победы, мы возвращаемся восвояси разгромленными и опозоренными из-за глупости и бездарности тех, кто "милостию божией и волей народной" провозгласил себя вождями, царями и министрами… Когда спор принимает такой оборот, лицо Лазара становится серьезным, он говорит:

– Болгарский солдат достойно выполнил свой долг. А наши правители в это время ворон считали. Моя бы власть, всех их перевешал бы на фонарях "Царя-освободителя"[30]30
  «Царь-освободитель» – название бульвара в центре Софии (теперь – Русский бульвар).


[Закрыть]
.

И с усердием, достойным лучшего применения, Лазар продолжает охотиться на вшей, сопровождая это занятие цветистыми замечаниями из того лексикона, который имеет хождение только среди солдат. Усевшись на берегу реки, полуголые, лишь в накинутых на плечи шинелях или гимнастерках, мы похожи на каких-то допотопных птиц или доисторических людей, вылезших из своих убежищ, чтобы порадоваться солнышку.

Лазар неожиданно возглашает:

– Слыхали, как трещит?

– Пулемет, что ли?

– Да нет, она.

– Кто она?

– Вошь.

– У-у-у! Не совестно говорить такие вещи!

– Да какие такие вещи?

– Непристойные.

– Прошу прощения, вошь – насекомое почтенное. Мирное. Незлобивое. Посасывает себе солдатскую кровушку – только и всего. Чем она, скажем, хуже тыловых героев, которые кормят нас вареной кукурузой и заплесневелой брынзой? Потому-то она и водится главным образом в тылу[31]31
  Игра слов: болгарское слово «тил» имеет два значения; «тыл» и «затылок».


[Закрыть]
.

– Не трогай ты этих людей, они сейчас тоже небось прозрели.

– А я о них ничего плохого не говорю, но зачем же нападать на бедных насекомых, наших сожителей? Слыхали? Опять бабахнуло!

– Что? Пушка?

– Нет, она.

– Кто?

– Вошь! Ха-ха-ха!

Мы стоим перед канцелярией в ожидании своих документов. Нас трое: Лазар Ливадийский, Илия Топалов и я. Нас выписывают из больницы – мы уже здоровы. Это видно из того, что окружающий мир принял в наших глазах нормальный вид. Все прочно стоит на своих местах, ничто не опрокинуто вниз головой. Деревья – это деревья, а не допотопные животные, горы – это горы, не облака, предметы не двоятся. Рассуждаем здраво, понимаем, что дважды два – четыре, а не четыреста. Все вокруг ясно, спокойно, четко. Ни одной морщины на величественном лике мироздания!

– Э-э-эх! – вздыхает Лазар. – Сейчас у нас в Каратопраке уже созрел виноград. Виноградник по утрам еще подернут синеватым туманом, а на веранду уже пробираются первые солнечные лучи. Встанешь, бывало, нарвешь "хафуз-али" – гроздья крупные, словно с лозы ханаанской, ягоды сладкие, как сахар… Хотя я, правда, больше люблю "памид".

– Перестань, а то слюнки текут, – шутит Илия. – Я к твоему сведению, застану в Карлове яблоки и персики… Таких яблок ты сроду не ел… Получше всяких там бананов…

– А я попрошу сестру спечь баницу[32]32
  Баница – род слоеного пирога.


[Закрыть]
, сварить самую жирную курочку и поджарить яичницу, да так, чтоб она плавала в масле… – И Лазар блаженно облизывается, предвкушая наслаждение от вкусной еды.

Мы смеемся над его ребяческими желаниями, и смех наш страшен. На наших высохших, желтых лицах остались лишь два ряда зубов да глаза блестят, как у голодных волков.

Из канцелярии выходит мой родственник – фельдшер, который, что там ни говори, все же спас меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю