355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Ковшова » Земную жизнь пройдя до половины (СИ) » Текст книги (страница 8)
Земную жизнь пройдя до половины (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 07:30

Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"


Автор книги: Любовь Ковшова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

II

Помню, шел снег. Мохнатый такой, медленно падал на грязный асфальт, на жухлую подзаборную траву, цеплялся за корявины досок и таял, сразу превращаясь из белых звезд в серую противную слизь. И шлялась вдоль забора кошка. Что ей там было надо? Время от времени отряхивала мокрые лапы и плелась дальше, поворачивала, возвращалась, снова поворачивала, и так без конца. Из окон второго этажа было не разглядеть, чем она занята. Да я и не пыталась, так тяжело давила несомненная похожесть меня самой на облезлую эту кошку.

Жить было нельзя!

Почему мне так трудно писать здесь «я»? Что это: время, безнадежно отделяющее меня от девицы на подоконнике, которой невозможно жить всего-то из-за мелкого предательства школьной подружки? Вряд ли. Это – не время. Это моя нищая, неуверенная, никому не нужная юность. По-моему, я просто ее стыжусь. Иногда я достаю истрепанные тетрадки дневников, читаю и – бог мой! – как жалею рыжую лупоглазую дуреху, не умеющую быть в согласии с миром и собой. Жалею и злюсь. Перехлест мыслей и чувств, желание стать как все и неспособность – «как все», смесь высокомерия и уничижения – рыжая белая ворона – неужели я? Душа не принимает. Нет, пусть так и остается: я – это я, она – это она. Я отказываюсь от нее и ото всего, что составляет ее жизнь. От пединститута в старинном Смоленске, куда она поступила не потому, что хотела, а потому, что провалилась на экзаменах в университет. От ее подружек и несуразной первой любви, счастливой и несчастной одновременно. От осеннего утра в пустом и сумрачном общежитии.

А общежитие было до удивления пустым, прямо пустынным: никто не слонялся по коридору, не хлопали двери, никаких голосов, музыки, и даже радио не орало, как орало обычно по комнатам круглый день. И отчего так совпало? Будущие учителя не особо-то утруждали себя науками, любили поспать или просто не пойти на лекции, пропустить пару-другую под каким-либо благовидным предлогом, а то и без него. Поэтому в общежитии и с утра толклась масса народу. А тут как вымерло – тишина, еще более густая от снегопада за окном.

Но ту, на втором этаже, это не интересовало. Она уже вволю наревелась, так что распухли и заплыли глаза, уже оправдала подружку и осудила себя, уже решила, что жить больше нельзя. А поскольку в ее нежном возрасте любое решение требовало незамедлительных действий, то дело упиралось в способ. Самым подходящим казалась пневмония, тем более, что детский опыт помирания от крупозного воспаления легких помнился хорошо, помнился радостный, разноцветный калейдоскоп бреда, когда температурный столбик уходил за сорок, помнилась легкость и невесомость тела и безболезненный обрыв в никуда. Так что, действительно, подходило, всего-то и нужно было хорошенько простыть.

На улице она спохватилась, что не заперла комнату, но не вернулась. Случалось это не впервой, вечером следовало ждать один из тех мелочных и крикливых скандалов, которые легко разражаются в переполненных общежитиях и которые она не выносила. Да только он ничего больше не значил для нее и потому не пугал.

Переулочком вдоль корявого забора, потом мимо каких-то безглазых строений, забирая вправо, она вышла к старому кладбищу. На нем давно не хоронили, и оно имело запущенный вид, летом все покрывающей зеленью, а сейчас голой путаницей ветвей неотличимое от заброшенного погоста где-нибудь в бездорожной русской глубинке. Здесь даже машин не было слышно. Покосившиеся, а то и упавшие кресты и памятники перегораживали тропки между могил, мешая пройти. Однако, обдираясь о сучья и ограды, она пробралась почти в центр кладбища, где на скрещении тропок определилась как бы поляна с поваленным надгробьем темного гранита и около – непонятной канавой ли, яминой, полной воды.

Самое то, что надо!

Оставалось сесть на черную плоскость надгробья и для верности опустить ноги в ямину.

И тут она заколебалась: такой студеной глянулась вода. Снег сгущался и уже не таял в ней, а, намокая, становясь свинцовее и прозрачней в одно и то же время, висел в холодной глубине. И ей стало невыносимо жаль чего-то. Она сама не могла понять – чего. Может, единственных своих туфель, развеселых голубых туфелек, которые непременно растрескаются потом. А может, аскетической этой черно-белой красоты кругом и запаха прелых листьев. А может, самой себя, несчастной и нелепой, не стоящей любви или верности, ничего такого, о чем восторженно пишут в книгах.

Но жалость унижала человека, это было в нее твердо вколочено школой, и она не стала унижаться. Быстро, чтоб не раздумать, приткнулась на плиту, скинула туфли, стянула чулки и сунула ноги в воду.

Ледяная вода в канаве обожгла кипятком, неожиданно и остро, так что зашлось сердце. Первым движением было – вскочить, но она одолела его, сжалась, втискиваясь в плиту, закусила до боли край губы, – и помогло! – заставила себя остаться.

Все было справедливо на свете. И даже больше, – это она открыла сегодня утром, – существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.

А она совсем недавно не понимала этого. Еще в сентябре, когда их первый курс отправили на картошку.

Там, в деревеньке с ласковым названием Песчанка, где вокруг десятка-другого подслеповатых изб росли стайками голубые елки, виденные до того лишь у Мавзолея, в том глухом углу на границе Смоленщины с Белоруссией, где не было ни радио, ни электричества и где, казалось, никогда ничего не происходит, ее обидели так, что до сих пор саднило.

Тогда на нее свалилось все разом: первая ссора и первое горькое расставание; осень, когда чувствуешь во много раз острее, чем в другое время года; дожди и непролазная бурая грязь на полях; ангина; одиночество среди чужих ребят и девчонок, такое отчаянное, горькое одиночество, какое бывает лишь в юности. И тем больнее была обида на руководящую ими пышную, крашенную в рыжий даму, которая ничего этого не желала видеть, наоборот, неизвестно за что люто невзлюбила ее и при любом случае старалась высмеять или унизить.

– Ты, девочка, стоишь на слишком низкой ступени развития, чтобы мне с тобой спорить, – мимоходом роняла дама, выражая презрение словами, тоном и даже тем, что за месяц не сочла нужным запомнить ее имя.

Поначалу беспричинная ненависть взрослого человека ошеломила ее и сделала беззащитной, потом заставила дать отпор. После чего задевать ее дама перестала, зато накатала донос в деканат и партком, обвиняя во всех смертных грехах от саботажа до антисоветчины, и она после осенних работ чуть не вылетела из комсомола, а заодно из института. Спас аттестат с медалью и непробиваемые пятерки на вступительных (в пединститут косяком шли сплошные троечники) да дружная нелюбовь всей их группы к руководящей даме.

Все обошлось, но обида сидела как заноза. Если разобраться, чувство было много сложней, потому и не проходило. Оно было как бы двойное. Обида на очевидную несправедливость составляла всего лишь первый поверхностный слой, который, наверно, скоро бы отпал и забылся. Но под ним, словно затянувшись корочкой, воспаляясь и мучая, залегло болезненное сомнение в себе. Ничего не бывает без причин. И, значит, в ней самой было что-то, что могло вызвать ненависть. Только что это могло быть, она не знала.

А сегодня вдруг поняла. То, что раньше казалось «в огороде бузина – в Киеве дядька», закон, открытый утром, свел воедино. Нельзя врать, скрывая провал в Москве, и считать себя честным человеком. Нельзя поступать в пед из-за того, что не хочешь оставаться в деревне, и осуждать приспособленцев. Нельзя лицемерить и притворяться даже перед собой. А иначе все поделом и все заслуженно: и боль, причиненная Нинкой, которая там, дома, растрепала про ее двойку в Москве, и плита, пробирающая холодом сквозь пальто и юбку, и ничего уже не чувствующие ноги в колдобине.

Она всхлипнула. Порскнул из куста взъерошенный воробей, осыпал сырой снег с качнувшейся ветки, глянул на нее круглым глазом и улетел. Она была не нужна и неинтересна ему. Но, что хуже, она была не нужна и неинтересна себе.

Этой осенью как-то незаметно она разлюбила себя, и все теперь упиралось именно в это, и именно с этим ей невозможно было жить. Теперь, чтоб вернуться к тому детскому незамутненно-любовному отношению с собой, нужно было, чтобы кто-то любил ее такую, как есть, доказывая тем самым, что она стоит любви. Но разве можно поверить, что тебя любят, когда не любишь себя сама?! Получался заколдованный круг, из которого ей было не выйти.

Наверное, никогда в жизни она не была еще так несчастна, безвыходно, каждой клеточкой тела. Снег все густел, и был он, падающий в беспамятстве на мокрую землю, как и серая непроглядь пасмурного неба за ним, как и брошенное кладбище, в тон ее состоянию и усугубляли его.

И если раньше как-то там выходило, что ее поступки больше или меньше, но оставались игрой, где всегда можно было пойти на попятную, то сейчас получалось по-другому. Она смутно подумала, что, пожалуй, не сможет уйти отсюда, потому что не встанет на отнявшиеся ноги, застынет маленькая и жалкая на дурацкой кладбищенской плите, и ее здесь вообще никто не найдет. Это было так страшно, что она закрыла глаза и почувствовала, как весомо падает снег на сомкнутые ресницы.

Отчаянье, какое отчаянье – жить на белом свете!

Но тут, словно споря и опровергая, перед закрытыми глазами оранжевым закатным солнышком проплыл апельсин. Он привиделся явственно и объемно, с каждой щербинкой на теплой коже, и даже показалось, что спускающийся на лицо снег пахнет им свежо и горьковато. Он явился прямо из детства, из немыслимой дошкольной глубины, когда мог заслонить собой всевозможные горести и сделать ее счастливой. И с той же силой, с какой минуту назад чувствовала отчаянье, она поверила в него, тряхнула головой, чтобы сбросить налипший в волоса снег, раскрыла глаза и протянула руку в необъяснимой, но абсолютно твердой уверенности, что апельсин будет на самом деле, вот прямо здесь, перед ней. И удивилась, что его нет.

III

Сегодня поверить в ведьм и чудеса так же трудно, как в святого, живущего с вами на одной лестничной клетке. Век минувший и тем более нынешний сделали веру в них чем-то убогим, дурацким каким-то поверьем, годным разве что для темных деревенских старух. И если раньше способности, которые выламывались за рамки обычных, скрывали из страха перед церковью, то теперь – чтоб не сделаться всеобщим посмешищем, а то и угодить в психушку. Большинство ведь твердо придерживается крылатого выражения: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда». И, сталкиваясь с необъяснимым, не видит его в упор, либо не верит, либо сводит к случайности, к примитивному совпадению. Одна литература может позволить себе заниматься ведьмами.

О них писали многие: Гоголь, Куприн, Лесков, Булгаков и даже, что удивительно, Чехов. Я не очень люблю Чехова, но есть у него один рассказ, что не дает мне покоя. Он так и называется: «Ведьма». В нем рябой дьячок Савелий, покойные ресницы его жены, убогая сторожка и метель за окном.

Ах, как она описана, эта метель!

«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со свету и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала в лесу и на церковной крыше, злобно стучала кулаком по окну, метала и рвала, а что-то побежденное выло и плакало…»

Хорошо, верно? Так и хочется читать и выписывать без конца.

«Снежные сугробы подернулись тонкой льдяной корой; на них и на деревьях дрожали слезы, по дорогам и тропинкам разливалась темная жижица из грязи и таявшего снега. Одним словом, на земле была оттепель, но небо, сквозь темную ночь, не видело этого и что есть силы сыпало на таявшую землю хлопья нового снега. А ветер гулял, как пьяный… Он не давал этому снегу ложиться на землю и кружил его в потемках, как хотел».

Обычно скупой на описания, будто застегнутый на все пуговицы, Чехов вдруг дает себе волю. Но ведь и метель в рассказе одно из главных действующих лиц, если не главное. По разумению дьячка Савелия (и я почему-то легко с ним соглашаюсь), метель тут не сама по себе: «Дело в том, что он знал, или по крайней мере догадывался, к чему клонится вся эта возня за окном и чьих рук было это дело».

Метель, словно овеществленное смятение женской души, присутствует в каждой сцене. Особенно впечатляющее по сравнению с внешним спокойствием женщины.

Напрасно бесится Савелий: «И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала!»; «Наплюй мне в глаза, ежли почта не тебя ищет!» Изводится от бессильной ревности: «Ты или не ты, а только я замечаю: как в тебе кровь начинает играть, так и непогода, а как только непогода, так и несет сюда какого ни на есть безумца…»

Но нет таких сил, чтобы отвлечь женщину от того, что творится за окном, от дальнего звенящего стона заблудившейся тройки, от желания, «ради которого забываются тюки, почтовые поезда… всё на свете». И чего странного, что этакая неистовость может вызвать метель, буйную круговерть снега, так похожую на круговорот чувств?! Да конечно, может. И затрюханный, худосочный дьячок, телепень и лежебока, должен радоваться, что эта женщина, полученная им в жены как приложение к приходу, ограничивается метелью, и он потому до сих пор жив.

Судя по литературе, ведьмами становились «от горя и бедствий», как Маргарита у Булгакова. В рассказе же ни того, ни другого. Зато скотское по бессмысленности существование, бедность, тоска и смертная скука, словом, то, что медленно и верно убивает человека.

История женщины – это почти всегда история любви. И не только к мужчине. Просто суть женщины в любви и ни в чем другом. А если ее нет? Или эта любовь отнята, унижена, растоптана? Тогда все силы души, которых требовала любовь, идут вразнос. Кто-то от этого сходит с ума в прямом, непереносном значении, как две мои родные тетки. Кто-то перестает быть женщиной. А те, кто посильней, подаются в ведьмы.

Приведу один, правда, не литературный пример.

Весной 1733 года в Каменец-Подольском магистрате разбиралась жалоба мещанки Катаржины Гломбовской на мещанку Хелену Козицкую о том, что последняя, в досаде, что ее жених изменил ей и женился на Гломбовской, прокляла его и тем причинила ему смертельную болезнь, похваляясь, что он скоро умрет.

Из старинных, с канцелярски-корявым изложением документов встает грустная, но, впрочем, довольно обычная история любви и предательства.

«Заявила истица, будто ответчица с мужем ее, еще как он был юношей, имела приязнь, а как не ее, но нынешнюю истицу взял в жены, тотчас после венчания перед разными людьми его проклинала и будто бы недолго жить ему отказывала».

Представляю, плывут звоны колоколов, тянет из церковных ворот ладаном, горячо пахнет камень и щекотно – молодая зелень. Нарядная толпа прихожан и три центральных лица в ней: самодовольное – невесты, смурое – жениха, и перекошенное криком и болью лицо той самой ответчицы Хелены Козицкой. Что она кричит, захлебываясь бессильными слезами и ненавистью? Именно ненавистью, потому что любовь и ненависть сплетены намертво, не расцепить. Наверно, что-нибудь вроде: «Чтоб тебя… Чтоб тебе…» И сама себе не верит. И на суде потом будет говорить, ничуть не кривя душой.

«Ответчица отвечала, что то правда, что его проклинала, ибо ей слово не сдержал, но болезни его причиной не была».

 
Среди заповедей божьих
Нету главной – «Не предай!» —
 

два с половиной века спустя напишет шестнадцатилетняя школьница. И в словах Хелены Козицкой главным то же самое – «слово ей не сдержал».

Что бывает подлей предательства?! И что больнее?! И какой силы переживания оно может вызвать? Не измеришь. Но, наверно, достаточной, чтоб лежал «той же истицы муж на смертном ложе». И, пожалуй что, это справедливо!

Однако я убрела куда-то в сторону. А чеховский рассказ тем временем движется дальше. Вот уже метель сбила с дороги почту и завернула к дьячковой сторожке. Вот, облепленные снегом, вконец измерзшие, вваливаются в сторожку случайные гости: молодой почтальон и его ямщик. И женщина – тихая, как река подо льдом, – вздрагивает и оживает. «Встрепенувшись и краснея», она вся отзывается на первые же слова почтальона, становится говорливой, открытой; готова броситься навстречу… и сама не знает чему.

На этом месте я всякий раз откладываю книжку. Как точно и как больно угадал Чехов! Это не про дьячиху и заезжего почтальона, а про меня. Это я всю жизнь без оглядки кидаюсь к людям. В поисках новизны?.. понимания?.. единственности?.. Даже себе не могу ответить. Разочаровываюсь, ударяюсь лбом в стенку или получаю по морде, реву и зарекаюсь, и… повторяю все сначала. Но при чем здесь Чехов, дьячиха, метель за окном?

Оказывается, при чем. Великая магия литературы в том и состоит, что в чьих-то чужих переживаниях ты узнаешь свои, невольно отождествляешь себя с героем, а там уж автор делает с тобой, что хочет.

И я дальше не могу читать спокойно, восхищаясь чеховским отточенным стилем, языком, сюжетом, ничего я больше не вижу. Уже не дьячихе, а мне не дает постылый Савелий наглядеться на человека, который бы мог быть моей судьбой и счастьем. И я – представить только, я?! – вместо того, чтобы укоротить шипящего в злобе мужичонку, принимаюсь петлять, выдумываю мелкие бабьи уловки. Но хитрость не помогает, и Савелий выпроваживает почту, лицемерно ссылаясь на казенную надобность.

И в запасе остается всего несколько минут, пока Савелий с ямщиком грузят почтовые тюки, и одна-разъединственная возможность удержать утекающую между рук надежду. Я заглядываю в глаза, нежные синие глаза над крутыми скулами (этого нет у Чехова, но мне все равно, я вижу, что вижу), и начинаю упрашивать:

«Остались бы… чаю попили бы». «Остались бы… Ишь, как воет погода!»

На все лады я повторяю первые попавшиеся слова, в которых не важен смысл. Минуя рассудок, как музыка или невнятный и оттого загадочный текст заговора, они всегда понимаются, как надо. И лишь одно неизвестно: отзовется ли на них человек, откликнется ли тебе?!

«А вы останьтесь!» – шепчу я и жду, чувствуя, как прямо в горле колотится сердце.

Ответ не задерживается, но он напрочь выбивает меня из рассказа. Этот придурок, к которому я тянусь всем своим существом, не находит ничего лучшего, чем сказать с восторгом: «Какая у тебя… шея… Фу, какая шея!» И сразу вспоминается «Ночь перед рождеством», разбитная Солоха с ее сомнительными кавалерами, то, что сразу разъединяет меня и дьячиху. Гляжу со стороны, как почтальон воровским движением хватает женщину за талию, как тянется потушить лампу… Мне почти неловко за то, что происходит, и уж точно – от навязанных мне, так я считаю, переживаний.

Но вот ведь какая заразная вещь литература! Стоит ямщику и Савелию прервать сцену объятий и оставить дьячиху одну, как все для меня начинается заново.

Замираю, пока не погиб в метели плач почтовых колокольчиков, и мечусь по сторожке, когда обрывается эта последняя звенящая ниточка.

Чехов не говорит, о чем думает женщина, оставшаяся в сторожке. Но о чем думаю я, метаясь вместе с ней из угла в угол, мне известно.

– За что? – бьется и дрожит поверх злобы, омерзения, ненависти. – За что?

А так. Ни за что.

Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!

По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, – не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.

Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.

«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее».

А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:

«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»

Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.

Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея – движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда – та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…

И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно – почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю