Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"
Автор книги: Любовь Ковшова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
А лучше всего, по крайней мере мне так думалось, дед Хейсин рассказывал. Причем он не изображал своих героев в лицах, как это делал Борька, говорил однотонно, слегка захлебывающимся от астмы голосом, и чудо происходило на уровне слова. Рассказывая о Валааме, он мимоходом упоминал тамошнюю экскурсоводшу: «такая пушистенькая женщина», – и я отчетливо видела светлые, легкие волосы, плавную округлость линий, уютность и домашность, до боли неуместные на фоне изношенных монастырских стен Валаамского дома инвалидов. И одно это слово будто усиливало во много раз одиночество и заброшенность безруких, безногих с войны, по двадцать лет живущих там людей, и долго мучило потом ощущением чужой непоправимой беды.
И все же самым важным для меня были не эти рассказы, а страстность его отношений к людям и суждение о них «по гамбургскому счету». То есть не по внешним обстоятельствам человека, а по его внутренней сути. И не имело значения, кто был этими людьми: зловредная старуха из соседней квартиры или великие мира сего.
Как-то в разговоре мы набрели на Сталина.
– А что Сталин?! – отхлебывая чай, сказал дед Хейсин. – Он ничем особенно не интересен. Обыкновенный диктатор. – Допил, отодвинул чашку с витой, фигурной ручкой и добавил: – Вот Ленин – другое дело. Ленин, Христос, Диоклетиан…
Часа два после я шлялась ночным Приозёрском, натыкалась на фонари, дышала, приходила в себя, подавленная вопросом:
«Сталин ему не интересен, а что ж тогда я? Что там могло выйти по его гамбургскому счету?»
Но что-то, видимо, выходило. Иначе почему бы он слушал мои бредни, вникал в них и разбирался, нянчился со мной?! И если можно было сейчас бежать к кому-либо со всей своей душевной маетой, так только к нему одному.
Шапка, пальто, валенки, и я уже кубарем катилась с крыльца под пушечный удар двери, притянутой к косяку пружиной. Проскочил барачный поселок и метельная, продувная с Ладоги улица Гастелло, мелькнул угол Гастелло и Пионерской, и вот знакомая дверь на первом этаже старого, еще финской постройки дома.
На стук никто за дверью не отозвался. Я постучала громче. Из квартиры напротив высунулась зловредная бабка в косо повязанном платке и радостно сообщила:
– А никого нет! – И не удержалась, поскольку знала все и обо всех и знание распирало ее: – В Кузнечное уехал на все праздники. Дочка у ево там.
И точно: уже подступало 8 марта, а дед Хейсин говорил о поездке…
Нет горше разочарования, чем обманувшая надежда. Но было еще что-то в этой запертой двери, что-то важное для меня, только я сразу не могла понять, что.
Соседка балабонила дальше, судя по печеному личику под платком – о чем-то вроде: «Ходют тут всякие, а потом галоши пропадают» и «нечево тут ходить, когда все уехамши», но я больше не слушала ее. Ощущение важности то ли мысли, то ли образа, смутно прошедшего краем сознания, не кончалось, и позарез нужно было выяснить, что это такое. Я невпопад покивала бабке и выскочила на улицу.
Хлестал в лицо снег, жесткий, как известка, стремительно несся присмиревшим городом, и представлялось, что так по всей земле: нигде нет ему конца-края. И было холодно и долго проламываться сквозь него. Но зато именно здесь пришла разгадка, и то, что едва померещилось у двери деда Хейсина, наконец обрело словесную форму. Почему-то это были стихи, и почему-то о весне. Наплывала в них на город белым парусом ночь, были открытые в ночь окна, и можно было зайти поделиться своим смятением, и каждый бы его понял. Однако не это было тем, померещившимся, оно было ближе к концу:
Но с какой такой стати
Я на чьи-нибудь плечи
Положу этот груз,
Что сама должна смочь?..
Мысль была пронзительно проста и в то же время противоречила всему, с чем я выросла. Она не оставляла места моему естественному восприятию себя, как части целого, где целым были мама и отец, школьный класс, деревня, страна, в конце концов.
Откуда только взялась эта мысль? Ясно, что ни отъезд деда Хейсина, ни его запертая дверь к ней не имели отношения. Они были поводом, не более. Картина мироздания повернулась во мне самой, и я не знала, что с этим делать.
Сзади скрипнула тормозами и прогудела легковушка, огибая, прокатила мимо, и шофер показал в окно громадный кулак. Оказалось, что я иду прямо посреди мостовой…
В общежитии было все так же: девчонки еще не приходили, Белка спала, гуляли, подвывая, сквозняки. Прихватив с вешалки спортивную Галкину сумку, я покидала в нее мыло, мочалку, полотенце, чистое бельишко и отправилась в душ, чтобы хоть чуть отогреться.
Обычно мы ходили в душ на бумкомбинат. Но сегодня не было сил тащиться в такую даль, и я свернула к котельной. Впрочем, железная дверь внизу котельного куба тоже оказалась запертой, и пришлось колотить в нее ногами, пока она противно завизжала и приоткрылась, отчего на улицу потекла какофония свистящих, шипящих, гудящих на все голоса звуков.
– Что надо? – сквозь шум спросила тощая фигура с завязанной тряпками головой, в черной, измызганной шинели.
– Можно в душ?
Фигура в двери мрачно смотрела на меня и молчала.
– Так можно в душ? – повторила я, стараясь понять, чего он молчит, этот то ли вохровец, то ли зэк, то ли то и другое вместе, как говорили о нем в бараках, но скорей всего просто истопник, как по работе, так и по внешности.
Он манежил меня минуту-другую, после чего мотнул головой и отодвинулся от двери.
Внутри было туманно, прыгали стрелки манометров, пахло машинным маслом и шумело так густо, что ничего не было слышно кроме гуда и сипения. Налево за котлами приткнулась выгородка из сосновых горбылей – самодельная душевая. Как на дно колодца светила в нее электрическая лампочка, раскачивала тень кривой шеи душа, дробилась в падающих струях. А может, все дробилось и качалось у меня перед глазами. Струи разбивались на маленькие радуги, пылили по сторонам водяной мелочью. Вода текла по голове, плечам, ребрам, по животу и ногам, ласково и обнимающе. И было чувство, что отпускает душу.
В конце концов, может, так и должно, чтоб человек противостоял всему тяжкому в жизни сам, не надеясь на других? И ничего страшного?
Но совсем отойти от сегодняшних душевных мытарств не получалось, все время что-то раздражало, как раздражает упорный взгляд в спину. Я повернулась, и действительно: сквозь щель в горбылях на меня уставился круглый блестящий глаз.
Ощущение было не из слабых, будто плеснули кипятком на голое тело. А что оно голое, ощутилось сразу и всей кожей. Я съежилась, сведя вперед плечи и стараясь руками прикрыть грудь и низ живота. Но это помогло, как мертвому припарки. Взгляд приклеивался к беззащитной наготе, был как сальный анекдот или площадная брань. Он унижал до отчаянья, и все во мне уже привычно восстало против. Я резко выпрямилась, отвела руки и ненавидяще уставилась в глаз, торчащий за щелью. Этого любитель подглядывать не вынес, глаз заморгал, мелко заслезился и исчез.
Почти не вытираясь, я кинулась одеваться. Белье застревало, не хотело налезать на мокрое. Но я одолела его и лётом вылетела из душевой, из котельной, грохнув напоследок железной дверью. Дверь неожиданно отскочила обратно, наподдала меня сзади и кинула не на тропку, по которой ходили в котельную, а на ледяную ребячью горку. Я не успела опомниться, как стремительно скатилась по льду вниз, в снежную яму, какой кончалась горка. И, барахтаясь, как кутенок, в снежной мешанине, почему-то ясно вспомнила, что рассказывал нам об этом зэке-вохровце Борька Гагарин.
Борька, как всегда, лицедействовал, изображал солдатика из вохры (то бишь вооруженной охраны) туповатой деревенщиной, этаким дурошлепом при винтовке, сторожащим зэков на Беломорканале. И так он их там сторожил, что они у него чего-то не то взорвали и повзрывались сами. За что и солдатика и его начальство признали «врагами народа» и отправили на место подорвавшихся зэков. К 34-му году канал построили, бывшему вохровцу что-то за что-то зачли и выпустили на свободу. Но падения с высоты, когда имеешь право кричать: «Стой! Стреляю!» – и по усмотрению стрелять, к положению, когда «Стой!» и «Стреляю!» кричат тебе, обернулось для него сдвигом в психике – манией величия, при которой он всю жизнь представлял себя стрелком охраны. И Борька показывал, как, вытянув шею, полусумасшедший истопник со служебным рвением глядит в душ, чтоб не пропустить того, кто подложит взрывчатку.
Тогда, в Борькином изложении, это было очень смешно, а теперь выходило еще смешнее, совсем как в анекдоте:
«– Василь Иваныч, красный командир, что ж ты – бабы голой не видел?!
– Погоди, Петька. Я смотрю, чьей мочалкой она моется».
И, выбираясь из ямы, я просто падала от хохота. Над чем я так заливалась: над анекдотом, несчастным истопником или над собой? – непонятно. Но и на барачном крыльце, где вытряхивала снег из валенок, меня все еще сотрясали припадки смеха. Он был неостановим, и после него можно было только рыдать в голос, так же истерично и взахлёб.
Однако события в этот день нахлестывали одно на другое, и рыдать было некогда. Посреди нашей комнаты не сидел, а обвисал на стуле незабвенный Витюня. Вот кого бы я меньше всего хотела видеть.
– А-а, пришла, – расползаясь губами, просипел он.
Я тупо смотрела на него. Он был до изумления пьян, и неразрешимым являлся вопрос – когда же успел?
– Валенки скидавай, – велел Витюня, – потому шта я за ними… – Он косовато повел мутными зрачками, так что они закатились куда-то под самый лоб.
Из-за шкафа толстым лицом усиленно закивала Ольга: мол, соглашайся, не спорь.
Я прошла и села на кровать. Противно и скучно стало мне от них обоих.
Чего-то я не понимала в этой жизни. В частности, давящую, безмозглую силу, что копилась в вынужденных обитателях приладожских бараков и растрачивалась на утверждение себя мордобоем, поножовщиной, запугиванием тех, кто слабей; на бешеное сопротивление любому труду: «От работы лошади дохнут!»; на водку, на воровство и унылый разврат. Но больше, чем ее, я не понимала и ненавидела жалкий страх перед ней. Даже не само существование страха выводило из себя, а покорное подчинение ему. Меня мутило от заискивающих слов, жестов, взглядов, от Ольгиной готовности ссужать последнему блатарю на водку, когда мы перед получкой не могли у нее выпросить на хлеб. И еще: сталкиваясь с этой дурной силой до 101-го километра, я всегда знала, что вокруг народ, не позволящий ей разгуляться. Здесь же народа не было, каждый спасался как мог, и она главенствовала.
Не торопясь, я стащила валенки, набухшие от недовытряхнутого, впитавшегося водой снега, и швырнула Витюне:
– На! Подавись, скотина!
Ребристым низом галоши один из них угодил по расшлепанным губам, и, наверно, ощутимо, потому что Витюня взвыл и заматерился обиженно. Сквозь мат прорывались бессвязные угрозы:
– Да я тебя… Ты, вот, самое… на кого шейку тянешь?!. Я все лагеря прошел!.. Меня кажный мент знает!..
Темнело за окном, привычно качалась под потолком лампочка, однако свет ее теперь отчего-то больно давил на глаза.
Синюшно-опухшая, утопленницкая рожа Витюни жалко кривилась, и было неясно, как это я его боялась. Конечно, помнилось разбитое в кровавое месиво лицо Витюниного собутыльника, чем-то не угодившего ему. И слухи ходили о его жестокости, дурной, беспричинной, как всё здесь. Но после сегодняшнего автобуса я отчетливо видела, что он был мелкой шавкой, по-бабьи истеричной, на которую можно цыкнуть, и она заткнется. И надо было самой. И терпеть было незачем.
И уже ни о чем не думая, только прихватив у порога швабру, я двинулась на Витюню.
Описывать драку дело неблагодарное. Слишком быстро все происходит. Но драки, собственно, не получилось. Одуревший от водки и неожиданности Витюня не сопротивлялся. Только отмахивался и вполне бессмысленно орал, пока я тыкала его шваброй.
Визжала, как резаная, Ольга, цеплялась сзади за локти. Я лягалась. Громоподобно рушился стул с Витюней. Я бросала швабру, сопя, надрываясь до боли в животе и думая, что сейчас сдохну, волокла Витюню вместе со стулом в коридор. Выкидывала туда же злополучные валенки, которых ничуть теперь не жалела, и захлопывала дверь.
– Они прикончат нас, дура, вот увидишь! – надрывалась Ольга. – Ты – ненормальная, тебе что?!
– Отстанешь ты наконец?!
Но остановиться она уже не могла:
– Подумаешь, прынцесса! Надеешься, все сойдет? Плевать на них, да? Не очень-то наплюешься! Они доберутся до твоих костей, обтянутых одной кожей. Да тебе так и надо! А мне за что?
И чтоб она немедленно замолчала и перестала нести этот мучительный бред, я развернулась и залепила ей пощечину, отдавшуюся звонким эхом. Пощечина получилась основательная, ее вполне можно было считать оплеухой.
Как раз в этот момент краем глаза я углядела на пороге Валюху с вытаращенными от удивления глазами и Галку со стулом в руках.
– Что тут? – спросили они хором.
Ольга заголосила во всю мочь. Оторвала от подушки растрепанную голову Белка.
– Ты чего руки распускаешь? – возмутилась Галка.
– Значит, следует, – огрызнулась я, понимая, что никаких моих объяснений сейчас слушать не станут. Кстати и оправдываться не хотелось.
Скандалы заразительны и обладают способностью разгораться наподобие сухих дров. Через полчаса все непрерывно кричали, каждый о своем, и я, похоже, громче всех. Одна Валюха металась между нами, мелькая веснушками и круглыми испуганными глазами, вскрикивала, уговаривала:
– Ой, девочки! Вы что? Девочки! Ой, не надо!
На нее не обращали внимания. Мне объявлялся бойкот, но скандал не утихал. Всеобщий выхлест раздражения, грохот стульев, хруст посуды на полу, раздавленная мною же собственноручно лампочка на шнуре… И уже было не стыдно, не больно, бездумно и отчаянно. Круши, что можешь, не разбирая правых и виноватых. В общем, тот самый бунт, «бессмысленный и беспощадный». Как я боюсь его с тех пор в себе и в других.
Ночью прибойно шумели сосны у барака. Что-то неопределенное ныло внутри, не давая никак заснуть, может быть, оно и называлось душой.
Было отчаянно жалко дружбы с девчонками. Их лица так и стояли перед глазами: светлое, нежно-акварельное Белки и решительное, кареглазое Галкино. И очень обидно, что, не разобравшись, они променяли меня на тупую и паршивую эту Ольгу. А главное, не было дороги назад. Что-то такое же расплывчатое и неопределенное, как то, что ныло всю ночь, но гораздо сильнее его, не позволяло мне просить у девчонок прощения. Стоило представить, как я буду виновато упрашивать их, это что-то вставало на дыбы, оказывалось выше всего во мне, и я не вольна была справиться с ним. Оставалось подчиниться ему и понять, что мы не всегда властны над собой, а это значило – понять других. И Ольгу, и Витюню в том числе, и сколько-то оправдать их, на что я уже совершенно была не способна.
Так и не уснув, я подхватилась, чуть посерело за окнами, и побежала домой к прорабу – брать обещанные отгулы. Вместе с выходным получалось целых три дня.
Прораб высунулся до трусов в дверную щель, согласительно мыкнул, забрал заявление и скрылся досыпать. А я с чувством выполненного долга отправилась на вокзал.
Но лукавить было ни к чему, я убегала из Приозёрска, хоть всего и на три дня, все же убегала, и законно оформленные отгулы не оправдывали. Чистое позорище, но справиться с ним было невозможно, слишком остро требовалась передышка от бесконечно разнообразной, набитой до отказа людьми, слишком сложной для меня жизни на 101-ом километре. Я не понимала ни ее, ни окружающих, ни себя и уставала от непонимания.
Как можно было жить каждому по себе да еще этаким апокалиптическим способом – одним днем, как будто завтра и вправду конец света?! Но ведь и меня захватывал их образ существования. Разве иначе был бы насос, брошенный в Витюню, или вчерашний погром в комнате? Причем против моих желаний, мыслей, воли. Как и почему оно получалось?
Это было так важно решить, что и жить без того не выходило.
Пусто было в городе и пусто в длинном, деревянном, все той же финской работы приозерском вокзале, неуловимо смахивающем на наш барак. Нигде и никого. Лишь на перроне разгуливал черный надменный грач. С Вуоксинской неразберихи озер, с неоглядных ее ледяных полей налетали временами порывы редкого снега. Вспоминался «Старик в станционном буфете», любимый до смерти маленький рассказик Паустовского, и сердце тяготила жалость к старику, к себе, к нежной небесной сини, проступавшей там, где рваны облака.
Пыхтя, подкатил обшарпанный рабочий поезд до Сосновки, где была пересадка на ленинградскую электричку. Но я сходила раньше, на коротенькой остановке «Синёво», что привлекла своим названием и тем, что не имелось у меня там ни одного знакомого.
Малочисленные пассажиры, тенью мелькнув на перроне, торопливо скрывались в сонной теплоте вагонов. Я вошла последней и осталась у дверей. Дизель хрипло рыкнул, и поезд пошел.
И вот тут наконец действительно отпустило душу:
«Не на всю же я жизнь здесь?! Скоро кончится путевка, – слава богу, она всего на год, – я уеду и вычеркну проклятый 101-ый из своей жизни, как будто его не было в помине».
Я тогда не знала и не могла еще знать, что если иногда можно заставить себя что-то забыть, то вычеркнуть из жизни нельзя ничего. Все оставляет след. И 101-ый километр непроходяще отметит меня. Он станет моей частью, и от него будет нельзя ни уехать ни убежать. Всю жизнь я буду нести в себе его жестокость, но и стойкость тоже. И когда в девяностые годы вся моя страна превратится в сплошной 101-ый километр, я не сопьюсь, не сойду с ума, не покончу с собой, а буду упрямо, как осел, вопреки всему верить, что истает эта мерзкая, наносная муть и появится из-под нее настоящее, потому что оно есть всегда, его не может не быть, его можно только не видеть. Но благодаря 101-му километру я буду уметь видеть его.
Я потеряю листок со стихами, написанными мне и обо мне не то внучкой, не то правнучкой деда Хейсина (вечно я путаюсь в родстве) Леночкой Цимбаловой, но неотрывно буду помнить нескладные девчоночьи строки:
Ах, артистка, кусочек риска,
Очертя свою голову красную,
Ты под дождик, под дождик ринулась.
Не погаснешь ведь, не погаснешь! —
и, вылезая из шкуры, буду стараться оправдать их.
И навсегда останется со мной дед Хейсин, кому первому оказалось интересно мое полудетское, мятущееся «я», и кто научил всё в жизни воспринимать по гамбургскому счету.
И явственно и зримо буду помнить три дня в Синёво, каких уже больше ни разу не выпадет мне, тихую старушку, пустившую на квартиру, солнце на деревянном полу и чувство незамутненного ничем счастья.
И шофера Серегу, и нашего прораба Виктора Ивановича, показавшего нам, что даже тяжелая работа может быть в радость. А Витюню? Который встретит меня после возвращения из Синёва аккуратно подшитыми валенками! Уж от этого мне и вовсе никуда не деться.
Но все это – что еще произойдет, а что осознается – все потом.
А пока что – девчонка в открытом тамбуре поезда. Последний лёт снега. Ветер с Ладоги. Весна…
Кафе «Дружба»
I
Со второй вагонной полки летящая в окно и мимо метель, казалось, била в лицо. Она была так густа, что прижелезнодорожные постройки смазанно мелькали одними темными силуэтами. И холодно от нее было, словно ни крыша, ни стены вагона не могли защитить.
Я отвернулась к стенке и беззвучно зарыдала.
Конечно, метель здесь была ни при чем. При чем была странная смесь зависти и обиды, сидевшая во мне со вчерашнего вечера.
Вчерашний день вообще представлялся теперь одной огромной несправедливостью. Предновогодний, он должен был нести только радостное ожидание, а выходило наоборот.
Утром, когда я спрыгнула со ступенек поезда «Смоленск-Москва», ожидание еще плескалось во мне веселой волной. Но уже на площади Белорусского вокзала и в метро, и на автобусной остановке, и потом в автобусе оно стало незаметно притухать. А когда добралась до общежития на Каширке и оказалось, что никто не знает, где Маринка Ципенкова, единственная моя знакомая в МИФИ, то оно и вовсе сошло на нет.
Никто не ждал меня здесь, и я побрела из общежития, сама не зная куда, бессмысленно и бесцельно.
Москва пахла апельсинами, елочной хвоей, бензином, подталым у метро снегом, цокала каблуками, шуршала, гремела, звенела транспортом, тысячи и тысячи людей торопились куда-то с коробками и елками в руках, с тяжелыми сумками и сетками, и для них меня будто не существовало в этом необъятном городе.
Такой предновогодний был день и еще более – скоро наступивший вечер. Калейдоскоп огней в окнах, витринах и вывесках, цветные пятна на снегу, кажущееся разноцветье снежинок. Они падали на лицо, текли по нему слезами и были солоноваты на вкус.
Но вот уже заметно стали убывать на улицах прохожие и машины, зато ширилась музыка из-за оконных рам, где горели люстры, блистали елки, торопливо и радостно суетились люди.
Чужой праздник, одиночество, и некуда идти. Разве что в общежитие, в котором, как и утром, никто не ждет.
Однако Маринка Ципенкова оказалась там и даже обрадовалась мне. Ее соседка уходила, и Маринке не с кем было встречать Новый год.
Ах, эта Маринкина соседка! Черная шапочка волос, только из парикмахерской, черные ресницы и подведенные стрелки глаз, влитой костюмчик глубокого зеленого цвета, самого любимого мной, тоненький капрон и туфли на немыслимых шпильках.
Она крутилась у зеркала и капризно препиралась с верзилами-старшекурсниками, которые ждали ее. Было видно, что они оба по уши в нее влюблены, и она прекрасно это знает.
Наконец они уговорили свою ненаглядную Танюшу накинуть шубку, чтоб не простыть до соседнего корпуса, и мы с Маринкой остались одни.
И теперь на вагонной полке, укутав голову своим еще школьным пальтишком, из которого давным-давно выросла, я давилась неостановимым рыданием, вспоминая вчерашнее.
Почему капризной Тане и Москва, отторгавшая меня, и МИФИ, что так сладко снится по ночам и куда из-за какого-то детского порока сердца меня никогда не примут, и невесомая шубка, бережно наброшенная ей на плечи парнями? Почему одним все, другим – ничего? Разве я в чем-то виновата?
И еще мучило грустное и доброе, как у деревенских лошадей, лицо Маринки и ее слова: «Как встретишь Новый год, так он и пройдет».
И казалось, что метель за окном добавляет, что теперь так будет всегда.