Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"
Автор книги: Любовь Ковшова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
III
Да, времена менялись, однако совсем не в ту сторону, на какую надеялись.
Страну, застывшую с 70-х в благополучии, а с начала 80-х кричащую: «Перемен хочу, перемен!», несло вразнос. И главное было не в том, что запрещенную ранее и презираемую спекуляцию разрешили и стали благозвучно именовать бизнесом, и не в том, что почти круглосуточно по радио и телевизору те же люди, что вчера восхваляли советскую власть, яростно гавкали, как нище, несвободно и глупо мы жили последние 70 лет, и не во многом другом, изменяющем нашу жизнь до неузнаваемости. Поразительней и страшней всего была перемена, что происходила почти в каждом конкретном человеке. Откуда-то взялось сплошное недовольство, зависть, раздражение на все вокруг. И виноватые сразу нашлись. Это были, конечно, коммунисты, да и вся советская власть в целом.
Люди линяли на глазах. Вполне приличный научный сотрудник с благородным лбом Сократа – наш сосед по даче – вышел из партии и буквально на следующий день передвинул свой забор на наш участок, оттяпав пару жалких квадратных метров.
Когда же ему сказали об этом, бегал, как взбесившийся, с топором вдоль забора и, надрываясь, орал:
– Коммуняки, мать вашу! Порублю всех!
Перекошенный от злобы и зависти, он больше не походил на Сократа, а скорей уж на уголовника последнего разбора, каких никто не боится, но всем противно видеть.
И сама собой рождалась эпиграмма:
Какая горестная повесть,
И в ней героем наш сосед.
Он сдал и ум, и честь, и совесть,
А думал: только партбилет.
Но если б свихнулся один сосед! Так нет же, процесс был массовым, подряд и рядом. И впервые за жизнь начинало гнездиться внутри что-то похоже на неуважение к собственному народу вместо привычной гордости за него. И чем дальше, тем больше.
А события накатывали одно за другим. На февраль-март девяностого были назначены выборы в местные Советы. Вроде бы обычно-скучное мероприятие. Однако оно сразу перестало быть скучным, когда одним из кандидатов оказался все тот же микробиолог-дервенист.
Конечно, до горбачевской перестройки он бы никоим образом туда не попал. Просто никакой коллектив его бы не выдвинул. Однако теперь нашелся какой-то кооператив человек в пятнадцать. Теперь и так было можно.
Новость эту принес разъяренный Пашка. Не раздеваясь, он метался у нас по квартире и кричал так, что звенели подвески в люстре, и подрагивали и разбегались на потолке электрические лучи.
– Эта сука… в депутаты… будь я проклят! Позорище! Дожили!..
Он бы еще долго сотрясал воздух, но муж перебил его вопросом:
– И что будем делать?
Пашка остановился, задумался, сведя воедино свои роскошные брови. И сразу стало слышно, как воет за окнами февральская метель, звонко лупит снегом в стекла и глухо колотит в стены.
– Да не выберут его, – сказала я.
– Ну, не скажи, – взвился совсем было притихший Пашка. – Этот урод уже всех старушек на участке сагитировал. Он им, зараза, наобещал семь верст до небес. Все двери в подъездах лично починить и лавочки во дворах, если его выберут. Хотел бы я знать, что ему мешает сейчас их чинить? Но старушки этим вопросом не задаются, уши развесили, верят. Попробуй их разубеди.
– Листовки надо, – сказал вдруг Димка.
И тут впервые он глянулся мне не привычно-родным худеньким пареньком, а незнакомым молодым мужчиной. Все в нем было какое-то иное: и твердо скошенные скулы, и еще пухлый, но как-то враз построжавший рот, и совершенно взрослый своей решимостью взгляд, и даже глаза будто сменили цвет с неопределенного серовато-зеленого на стальной. Получалось, что я проглядела, когда и как вырос мой сын и уже мог стоять плечом к плечу с нами.
Так вчетвером мы начали эту предвыборную компанию.
И вот темным февральским вечером мы расклеиваем листовки на подъездных дверях. Текст в них не очень складный, с биографией дервениста и выводом, что его избирать не нужно, – а ощущение, что ни более ни менее чем «Долой самодержавие!», и сейчас из-за угла, громыхая сапогами по недавно расчищенному и не вполне еще занесенному снегом асфальту, выскочит городовой. Мокрый снег валит хлопьями, затеняя и без того плохо освещенные дворы. Состояние тревожное и возвышенное, наверно, как у тех с листовками, что были в начале века.
Я думаю, это приходит из книг, читанных в детстве. А вообще-то все спокойно, малоромантично и безлюдно. Только однажды в глубине двора появляются двое сильно пьяных, идут, качаются, горланят частушку:
Перестройка – мать родная,
Хозрасчет – отец родной.
На хрена родня такая?!
Лучше буду сиротой.
Потом они пропадают в промежутке между домами, ведущем на улицу, и все опять тихо.
Участок небольшой, поэтому мы оклеиваем его часа за два и с сознанием выполненного долга отправляемся по домам.
Однако к следующему утру все листовки оказываются с подъездных дверей содраны. Нетрудно догадаться, что это дело рук дервениста. И после работы мы клеим все по второму разу.
Так продолжается вечера три, пока Пашка – а он, как химик, знает предмет, – не притаскивает какой-то особый клей, приклеенное которым отодрать невозможно.
Двери мы, конечно, попортили, однако дервенист содрать листовки с них не смог, попробовал соскоблить, но это был тяжкий труд, и он отступился.
Листовки провисели весь день и вечер, и мы даже бегали смотреть, как их читают.
Зато наутро дервенист наклеил поверх них свое опровержение.
О, это был интересный документ! Написанный якобы «по многочисленным просьбам избирателей», он избирателей не касался, а был выплеском злобной демагогии с оттенком паранойи. Наша листовка именовалась анонимным пасквилем и обвинялась в изощренной травле кандидата в народные депутаты. Мой муж был обозван политическим провокатором, которого в таком качестве «использует комитет ВЛКСМ и официальная оппозиция». Последнее было очень туманно. Оппозиция кому? И почему официальная? Но именно на нее дервенист особенно упирал:
«Официальную оппозицию также, как и аппаратчиков, на деле не устраивает не биография кандидата, а его программа. На словах призывая учиться демократии, они боятся прямого обсуждения программы, как это делается в демократическом обществе, а предпочитают распространять клевету и сплетни».
О какой программе идет речь, ни раньше ни теперь нигде не упоминалось. Программа починки дверей и лавочек, что ли?
А биографию свою дервенист вообще опровергал: «Факты биографии кандидата подобраны предвзято, грубо искажены и содержат клеветнические измышления».
Но мы уже знали с кем имеем дело, листовку сделали без единой зацепочки и повода для суда дервенисту не дали.
В завершение же приводился наш адрес. Это уж, наверно, для того, чтобы возмущенные избиратели шли толпами бить провокатора, обидевшего любимого кандидата. Тем более, что все рядом, только-то три квартала.
Самое странное – что задело больше всего не это, а слово «анонимный». Листовка была подписана, конечно, кратко: «Коллектив школы, городское литературное объединение, инициативная группа», – но со всеми мы ее обсуждали.
Дервенист нахально врал, что директор школы ему, дервенисту, заявил, будто коллектив школы не имеет к листовке никакого отношения. Цезарь своего бывшего биолога на дух не выносил и говорить бы с ним ни на какую тему не стал.
Подпись литобъединения дервинист не опровергал, но писал и вовсе несусветное: «К литературному объединению кандидат в депутаты никогда не имел никакого отношения, поэтому данная организация неправомочна характеризовать кандидата ни положительно, ни отрицательно».
Выходило почти как «не должно сметь свое суждение иметь».
Дервенисту было невдомек, что если он не знает городское литобъединение, то это не значит, что оно не знает его. Чуть ли не всем составом наши поэты были на памятном суде «о защите чести и достоинства» и свое мнение успели составить.
Но избиратели, не ведающие предыстории, могли поверить дервенисту, чего допустить было нельзя.
Мы подумали и написали вторую листовку. Она была короткой:
«Товарищи!
Для тех, кто думает, что листовка от 28.02.90 года против вашего кандидата в депутаты анонимна и организована какими-то темными силами, мы – ее авторы и инициаторы – ставим здесь свои подписи».
Подписей собрали примерно полсотни, время поджимало да и место на листе было ограничено. Больше всего было учительских подписей во главе с их директором. Дальше родители выпускного класса, городские поэты, люди, бывшие на суде либо так или иначе столкнувшиеся с дервенистом в жизни.
Особенно должны были произвести впечатление подписи учителей. Выборный участок дервениста относился по району к нашей школе, и родителям были хорошо известны эти подписи, то грустно стоявшие возле понурых двоек и тощеньких троечек, то красовавшиеся у четверок и пятерок.
Уже мартовский волглый снег хлюпает под ногами, когда мы, опять вчетвером, расклеиваем новые листовки. Несдираемым клеем присобачиваем их намертво рядом с обращением дервениста и, отступая, любуемся их чистой белизной между черными, почти каллиграфическими подписями.
Но и этого нам кажется мало.
И неведомыми путями Пашка добывает где-то уникальный документ: «Список избирателей микрорайона ЖЭК-4 по состоянию на 1990 год».
Приносит он его совсем поздно, дети уже спят, поэтому говорим шепотом, что сильно затрудняет громогласного Пашку. Он то и дело срывается на полный голос, и мы с мужем одновременно шикаем на него.
Плотно напечатанные строчки с фамилиями, именами, отчествами, годами рождения и адресами занимают около двух десятков страниц. Мы их раскладываем на полу и на четвереньках ползаем вокруг, ищем известных нам людей, их родню и знакомых.
Лучше всех это выходит у Пашки. Район старый, а Пашка родился и вырос здесь, оттого ему попадается то его учитель физкультуры, то кто-то из одноклассников, то подруга матери или те, с кем играл в футбол, или, наконец, те, к кому обратятся его друзья.
У нас дело идет хуже. Но тем не менее к середине ночи выписаны все, кому можно позвонить. Пашка уходит, а мы валимся в постель и засыпаем, не успев донести голову до подушки.
Оставшиеся до выборов дни мы разыскиваем нужные телефоны и звоним, звоним, звоним… Время летит неудержимо, и чувство такое, что не успеваем.
Зато сам день выборов тянется бесконечно. Он смурый, каплющий с крыш, совсем весенний. На ступенях школы, где мы голосуем, снег так напитан водой, что прозрачен, и сквозь него видны все щербины, выбитые детскими ногами.
Настроение смутное, как эта погода. Оно мотает из угла в угол и не дает покоя. И так весь день. Отпускает только поздним вечером, когда в дверь вваливается возбужденно-встрепанный Пашка, размахивает бутылкой водки и радостно орет:
– Ура! Завалили урода!
Мы праздновали тогда свою маленькую победу, и не видели, не понимали, что она ничего уже не могла изменить.
14 марта на съезде народных депутатов в Кремле меченый Горбачев был избран первым президентом Советского Союза. Тошно было смотреть по телевизору эту процедуру. Как потно волновался Горбачев, как суетились его приспешники. Депутат с дворянской фамилией Оболенский попытался придать этому постыдному действу хоть каплю приличия и предложил себя в качестве второго кандидата в президенты, понимая и даже говоря, что его избрать не могут. Но и того не позволили. Так под дружные рукоплескания зала мы обрели президента страны, к чему вовсе не стремились.
Гнетущее, однако невыразимое словами чувство сводило душу. И только лет пятнадцать спустя те слова напишет кубанский поэт Зиновьев:
Мы точно знаем: президентом
Быть может враг, и только враг.
Но в 90-м этих слов не было, и безъязыкая боль и горечь мутила белый свет.
Горбачева не любили, а больше не уважали, особенно за жену, которую теперь подхалимные СМИ именовали «первой леди», а в народе обзывали «мартышкой». Горбачев и она разъезжали по всему свету, косили под цивилизованных правителей и выглядели жалко. Страна же, раздираемая на части, катилась в пропасть.
Прибалтика, Грузия и Осетия, Молдавия, Азербайджан и Армения, Узбекистан, Киргизия, Таджикистан и, конечно, Чечня взбухали то политическими, то военными конфликтами. И уже лилась кровь, и уже звучало забытое с войны: «беженцы».
Мы одичало смотрели в телевизор, где попеременно проходили то опаленные бедой лица простых советских людей, «совков», как их теперь называли, то сытое и довольное – Горбачева, кого Запад величал «лучшим немцем» за сданную безо всяких условий Восточную Германию. И так мерзко становилось от этого контраста. Но почему-то невозможно было не смотреть телевизор, не думать и не говорить о том, что происходит в стране. Видимо, жизнь, в которой политика не задевала, осталась далеко позади, где еще ни перестройки, ни «меченого». Только дороги туда больше не было.
Иногда я просыпалась по утрам счастливой, как раньше, в полной уверенности, что нынешнего нет, что оно приснилось в тягостном и недобром сне. Но это длилось всего миг, и опять подступало отвратительное состояние беспомощности и безнадеги.
89, 90, 91 – самые страшные годы моей жизни. Жить было нечем и незачем. Болело сердце. Все время не хватало воздуха, я не то захлебывалась, не то задыхалась. Рушился мой мир, наверное, так рушились Помпеи. Земля уходила из-под ног. Наглели враги. Предавали либо умирали, либо просто переставали понимать друзья. Не стали приходить письма. Но главное можно было выразить словами нашей Наполеоновны:
Меня обманула страна,
В которую верила свято…
Тяжелое, некончающееся отчаянье. Не было сил видеть и слышать происходящее, отзываясь на него постоянной болью, словно медуза, через которую пропускают электрический ток. Хотелось только уснуть и не проснуться. И сделать это было несложно: пачка-другая снотворных… и порядок. Но на этом позорном, капитулянтском пути останавливало одно воспоминание.
Когда-то в школе погиб мой одноклассник Толик Балабин, и с тех пор сидело в памяти лицо его матери с черными провалами глазниц и ее голос, просевший до хрипа:
– Господи! Это ж нельзя, чтоб ребенок раньше родителей.
Нет, я не могла, чтобы моя мама так…
Последними словами я ругала себя за слабость, стыдила: «Другие ж живут». А жили не все. Тогда же, в 91-м любимый поэт нашей юности, фронтовичка Юлия Друнина написала:
Как летит под откос Россия,
Не хочу, не могу смотреть, —
и покончила с собой. И не она одна. Так что в своей убийственной депрессии я не была исключением, но тогда об этом не знала. И, наверно, хорошо, что не знала, иначе могла и не удержаться на краю.
А так все же удерживалась. Только от беспросветной несчастности, от бесконечной борьбы с собой ожесточалось сердце.
В первой половине августа 91-го в самую жару или скорее в предгрозовую духоту помер наш заклятый враг микробиолог-дервенист. Ему было чуть за тридцать, и его даже не убили, хотя за последние пять лет убийств в нашем мирном городке случилось намного больше, чем за предыдущие двадцать. Он помер сам, причем как-то неладно.
С восьмилетней дочкой и пятилетним сыном он шел к речке через сосновый бор, что окружает наш город с трех сторон, и не дошел, присунулся в разогретую ржавую хвою под ногами, задергался, захрипел. Я легко могла представить, как испугались дети, как тормошили отца, как надеялись, что он очнется, и как отчаялись наконец. И тогда девочка оставила возле отца братишку и побежала обратно в город. И весь этот ее одинокий путь с колотящимся в горле сердечком по разомлевшему от жары лесу я видела, словно наяву. И как все было напрасно. Когда девочка вернулась со «скорой помощью», было уже поздно. Врачи сказали: «Инсульт».
Было очень жалко детей, и ничуть – дервениста. Слишком хорошо помнились причины, по которым я желала ему смерти. И не то что помнилась, а еще бушевала внутри взрывчатая смесь ненависти и остервенения при одном его имени, и безвременная его кончина ничего не смягчала. Ожесточась за перестроечные годы, я не раскаивалась ни в чем и угрызениями совести по поводу дервениста не страдала, хотя томила смутная мысль, что именно мои слова отправили его на тот свет. Но душа стала как-то грубей и проще: враг есть враг, и на войне, как на войне. А муж подбивал итог известной цитатой из Дюма:
– Как это хорошо звучит: покойный мистер Мордаунт!
Так история дервениста уходила в прошлое, сливаясь с горбачевской перестройкой, становясь с ней единым целым, с временем душевной слабости и смуты и раздрая в себе. И чтоб окончательно отвязаться от нее, почему-то надо было обязательно разрешить один вопрос: «А зачем все-таки нужен был дервенисту энциклопедический словарь Древней Руси «Изборник Святослава 1073 года»?» Нелепый этот вопрос все еще не оставлял в покое.
Через знакомых гуманитариев я достала фотокопии «Изборника» и, портя глаза, попыталась прочесть его. Но не тут-то было. Это оказалось почти непосильно. Мало того, что оставалась неизвестной почти треть алфавита, так еще слова в предложениях не отделялись друг от друга. Заголовки я с грехом пополам разбирала, а в тексте непроходимо вязла, но не отступалась. Дервенист тоже вряд ли мог свободно читать это, образование у него, как и у меня, лежало далеко в стороне от древнерусского языка. Неужели же он хотел «Изборник» из одной фанаберии, по тогдашней моде на книги вообще и для утверждения себя?
Похоже, что так. Потому что после долгих трудов с фотокопий, вернее, с изображенных на них обтрепанных пожелтевших пергаментных листов стало вставать то, что последние годы целенаправленно уничтожалось в моей стране, без чего мне невозможно было дышать, и что дервенисту мешало жить так, как ему хотелось.
Оно то мелькало в осуждении «зла и безбожна» князя или богатства, нажитого «с растем и с насилием», – и пояснение на полях к слову «растъ»: «с лихвою».
То представало в виде наставления епископу, чтоб не брал даров от «неправедных». И дальше список этих неправедных, где корчемники, что «месят с водою вино», любодейцы, блудница и грабитель, и желающие чужого, тать и мздоимец, оскорбляющие вдов и сироте творящие насилие, клеветник и судия беззаконный, сажающий в темницу безвинных, а также убойца, пианица, хульник, растоимец, в общем, чуть ли не полное перечисление «человека усобична и нечиста делателя».
То прямо писалось о свойствах человека, разделяя их на добро и зло. И добром было целомудрие, доблесть, мудрость, правда.
А лукавый дьяк-переписчик Иоанн завершал свой непомерный труд совсем не относящимися к делу словами: «Оже ти собъ не любо, то того и другу не твори», что теперь звучало как: «Чего себе не хочешь, то другим не делай».
Все непредсказуемо менялось в мире, но вечными были одни и те же ценности, что сейчас, что девять с лишним веков назад, на которых и стояла наша земля, и на которых и только на них она могла стоять впредь.
Но вот будет ли стоять? Пока все шло против этого.
19 августа рвануло новое событие.
Пока Горбачев со всем семейством нежился в Форосе, отдыхал от трудов праведных по угроблению Родины, загоравшее в Москве правительство решило, что пора положить конец всесоюзному бардаку. Наверное, им сверху лучше других было видно, что дело идет к краю. В ночь на 19-е кодла министров: маршал Язов, эмведешник Пуго, кэгэбист Крючков и другие во главе с премьером Павловым и вице-президентом Янаевым образовали Государственный комитет по чрезвычайному положению, хорошо известный потом исключительно по аббревиатуре ГКЧП.
Утром уже на всю страну было объявлено, что распускаются все власти, действующие вопреки Конституции 77-го года, запрещаются оппозиционные партии и движения, митинги и демонстрации, а кое-где вводится чрезвычайное положение. Там еще что-то было, но не запомнилось.
В тот день в автобусе услышала:
– Ну, может, хоть эти наведут порядок.
Рабочего вида мужик, сказавший это, оглядел автобус, и некоторые в нем согласно кивнули в ответ. И я не то с надеждой, не то с опасением кивнула тоже.
Однако вечером, когда в мерцающем свете экрана проявились члены ГКЧП, стало до тошноты ясно, что эти с серыми лицами и трясущимися руками ничего не могут и заведомо обречены на провал.
Дальше история ГКЧП превращалась в сплошной фарс.
Мелькало в телевизоре здание Верховного Совета, которое с начала перестройки звучало в СМИ не иначе как Белый Дом в подражание их любимым американцам. Вокруг него кишмя кишели демократические москвичи. В знаменитых скороходовских ботиночках лез на танк поборник демократии Ельцин. И потом под те же самые танки, приведенные генералом Лебедем на подмогу Ельцину, по нечаянности попадали трое из толпящегося вокруг люда. Этих бедолаг объявляли Героями России и хоронили с помпой. Кипели речи о якобы страшной опасности со стороны ГКЧП. А ничего не грозило. ГКЧП не давал о себе знать. Видно, не нашлось там людей, готовых пойти на крайние меры и стоять до конца. 21 августа переворотчики были арестованы, все кроме Пуго, который не снес позора и застрелился.
Ельцин со приспешниками торжествовали, заполняли экраны, норовили выломиться из них. Все они почему-то неотличимо походили на дервениста, когда того оправдали в суде за недоказанностью. А сквозь их речи о демократии и народе откровенно перла хищная жажда власти и ничего кроме. Возвернутый из Фороса Горбачев жалко мямлил и врал, и чувствовалось, что время его кончается, а взамен идет что-то более страшное, чем оно.
Предчувствие не обмануло. Уже 8 декабря трое новоявленных, так называемых демократических лидеров – наш Ельцин, украинский Кравчук, белорусский Шушкевич – в знаменитой Беловежской пуще состряпали соглашение, по которому Советский Союз прекращал существование.
Казалось бы, вот теперь должно навалиться последнее отчаянье и додавить уже до конца. Но получилось ровно наоборот. Определенно сказалась русская натура: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Гром грянул, и все стало на свои места.
Не было больше на свете ни моего отца, ни лихого прораба со 101-го километра, ни Левы Федотова, ни Галиновны, ни Эсфирь Наумовны Перельман и большинства из тех великих поколений, за чей счет мы так избалованно и беззаботно жили четыре десятка лет. Теперь надеяться было не на кого, и стало быть, подступал наш черед. Кто-то же должен был взваливать на плечи судьбу своей земли, кто сколько может.
А дервенисты… Что дервенисты? Они умеют только разрушать и оставляют лишь грязный след, который рано или поздно стирает время.