Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"
Автор книги: Любовь Ковшова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
И пока за туманами
Видеть мог паренек, —
мамин серебряный фальцет спускается до отцовского густого тенора, и голоса сливаются в одно, так что начинает щемить сердце:
На окошке на девичьем
Все горел огонек.
Наверное, все-таки День Победы. Иначе почему эти песни?! В доме у нас обычно поют «Мой костер», «Златые горы», «Ямщика», «Кирпичики», «Поедем, красотка, кататься». И потому День Победы, что помнится в тот день спор отца с одноногим дядей Ваней Калистратовым, еще молодым и красивым смуглой, цыганской красотой мужиком, которого отец сильно уважает.
– Ты не обижайся, Иван. Я не в обиду. Ну как там ни крути, были вы, мальчишки, героическими дураками на войне. Ей-богу. Как вспомню, сколько вас там полегло, как вспомню… И всё даром.
– Не-е… Мы за Родину! За Сталина! – Дядя Ваня совсем уже тепленький, косоватый, черный чуб упал на глаза.
– Да я не о том, Иван. – Отец выпивший, но не веселый, подбородком на сведенные меха любимой своей трехрядки. – Не о том я… Вот помню: дождь, грязища непролазная, и один, – губы посинели, шея гусиная, – завяз, и сил нет сапоги вытащить. Дергает их из грязи и плачет, поверишь, прямо слезами. Винтовка, родная наша, образца 91-го года, выше его. Тяжелая, он ее-то едва волокет, а тут сапоги… А потом, после уже, угодили мы под танки, он: «Ура!», в рост и на танк с той самой винтовкой. С одной винтовкой, Иван… Ну, его… и березку, рядом там стояла… Только месиво за гусеницами. Вот зачем это все? Эх…
Дядя Ваня пьяно качает указательным пальцем:
– Во! В самую точку – «зачем?». Он себя героем оказал – и все тут.
Мне не хочется их слушать, но я не могу себя заставить оторваться, как на уроке географии, когда наш контуженный учитель по прозвищу Сей Иваныч, закатив глаза и брызжа слюной, начинает бормотать про окопы после бомбежки, где он подобрал три руки, оторванных по локоть.
– Да-а… – тянет отец. – Только б я таких героев и близко к переднему краю не подпускал. – Он ненадолго замолкает, и зрачки у него расширяются, словно от боли. – А кто не погиб?.. В семнадцать-то лет научившись убивать… Это ж еще хуже. Помнишь, Иван, какой у нас после войны бандитизм открылся? Думаешь – просто так? Те же пацаны, каким война душу поломала…
Мне почему-то делается холодно в жаркой избе. Я знаю, о чем говорит отец. Иногда мне даже кажется, что я помню черное, ночное окно на улицу, два хмурых лица за ним, одно – моего сводного брата. Но это лишь кажется, я ничего не могу помнить, мне было тогда полтора года. И окно, и разговор через форточку – из рассказов матери.
– Папа, пусти нас.
– Иди к воротам, но только один и без вещей.
– Нет, папа, так не пойду.
– Иди, Володька. Опомнись. И узлы брось. С награбленным не пущу, ты меня знаешь. Ну, что тебе это барахло и этот бандит?! Не позорься и меня не позорь.
– Не пускаешь, значит? Ладно, папа, я уйду. Не пожалей, смотри.
– Если уйдешь, запомни: отца у тебя больше нет!
Я всю жизнь возвращаюсь к этой истории. Прав был отец или не прав? Жесток или не жесток? И не могу решить. Но всю жизнь я боюсь сделать что-нибудь недостойное и услышать: «Запомни, отца у тебя больше нет». Отца давным-давно нет в живых, никто не может сказать мне тех беспощадных слов, а я все равно боюсь, может быть, того, что однажды скажу их сама себе.
Отец не умел прощать. Вернее, были вещи, которые отец, по натуре незлопамятный и добрый, прощать не мог, никому. И случись ему самому оступиться, предать или сделать подлость, он бы, не дрогнув, рассчитался с собой. Но не случилось. Потому, наверное, и не случилось.
Теперь уже вряд ли кто ответит, откуда взялась в простом крестьянском пареньке этакая твердость, кодекс чести, если хотите. Да и понять теперь трудно. Мы – другие, время – другое. А так ли? Не слишком ли много мы себе прощаем? Легко оправдываемся: «бытие определяет сознание», нам, дескать, не дали, не научили, заставили. И отец бы нас не понял. Он был абсолютным атеистом, «не бог, не царь и не герой» определяли его способ жизни, он определял его сам, исходя единственно из внутреннего своего кодекса. Не думаю, чтобы оттого ему легче жилось.
Володьку отец больше не видел, я – тоже. Моего сводного брата вместе с дружком и узлами, которые при этом именовались вещественными доказательствами, взяли на квартире его матери, судили, и он бесследно сгинул где-то по лагерям. Отец никогда не упоминал о нем.
Отец о многом не упоминал. Я, например, совсем не знала о первой его жене, с которой в 20-е годы они разошлись по политическим убеждениям: он был большевик, она – кадетка. Не знаю, как отец, но она любила его всю оставшуюся жизнь, как умеют любить только русские женщины – отчаянно, безнадежно и до конца. И никакие политические взгляды, никакие партии ничего здесь не могут изменить. Что все они в сравнении с такой любовью, с ее светом?
Не знала я и того, что, словно в плохом романе, вторая жена отца, мать Володьки, сбежала с интендантским майором, оставив лишь короткую записку: «Петюша, устраивай свою жизнь как знаешь, я свою жизнь устроила». И отец вернулся с фронта в холодную и гулкую от пустоты квартиру, где на кухне одиноко плакала старуха, отцовская теща.
Да мало ли чего я не знала о нем! Говоря словами анекдота: «Знания, которыми не обладали древние, были весьма обширны». А я-то жила и думала, что знаю все. И вдруг оказывалось… Вот это «оказывалось» каждый раз удивляло, выводило из себя, восхищало или злило, но главное – лишало уверенности, что мир таков, каким я его представляю.
В пору щенячьей нашей самонадеянной юности, бунтующей без разбора против всего и вся, бытовало у нас такое выражение: «эти законопослушные старики». Пренебрежительный такой взгляд на учителей, родителей, сверху вниз. И мой, в частности, на отца. И вдруг оказывалось, что он, трижды женившись, умудрился ни разу не развестись. Как он это проделал, ума не приложу. Но факт оставался фактом: три женщины одновременно считались в глазах закона женами отца, носили его фамилию и имели штамп в паспорте. В нашей-то стране! Фантастика! Или другое: у отца никогда не было водительских прав, что его ни капли не смущало – он гонял по району на колхозном мотоцикле, частенько мимо поста ГАИ у Минского шоссе, водил машину, трактор, а при случае мог бы, наверное, и паровоз.
Ума у меня, что ли, не хватало, чтобы понять отца? Или интереса к другой, хоть и близкой мне, жизни? Но зачем-то же я просила написать его свою биографию? Значит, хотела понять?! Тогда почему не спросила обо всем неясном? Время еще было – почти два года. Но вот не спросила, и сейчас остается только гадать – почему ничего о войне и так скупо о том, что уже на моей памяти.
В 1947 году я уехал в Смоленскую область, где сначала работал в подсобном хозяйстве воинской части в Смоленске. Но там проворовалось начальство, и меня за чужие грехи чуть было не отдали под суд. Но все выяснилось, и меня послали главным агрономом в Днепровскую МТС, где я проработал три года.
В 1951 году я уехал работать колхозным агрономом колхоза имени Кирова Гжатского района. За шесть лет добился некоторых успехов: сельское хозяйство стало принимать окультуренный вид и ежегодно повышать урожайность. Но здоровье и возраст, да частичные трения с руководством заставили меня в 1957 году уйти на пенсию.
Со Смоленска я начинаю помнить. Всего одну картину, но зато отчетливо и очень ярко. Крутая горка, плотно мощенная серым булыжником, уходящая далеко вниз, солнце, ветер в лицо и счастьем – ощущение полета. Дальше ничего. Не осталось в памяти, что ехала с горки на велосипеде, что разбилась в кровь. Это уже рассказывали, да еще метки с тех пор на лбу. Видно, память не любит хранить плохое. Но вот удивительно: ни отца, ни матери того времени тоже не помню.
Их вижу, начиная с Днепровской МТС. Их и Волочёк, где располагалась та самая МТС. Красивое очень место, бывшее имение знаменитого адмирала. Днепр в верховьях, прозрачный почти до дна. Серебристые тополя. Акации. Красный остов нахимовского дома.
Помню, как уезжали в Москву. Москву помню. А отец о Москве и вовсе не пишет. Не иначе как показалось ему событие незначительным. А для меня была целая эпопея.
Отец никогда не менял место работы по своей воле. Работа, она повсюду одна и та же, везде нужна, везде интересна. Чего искать?! Но его то бросали, как солдата партии, на трудный участок, то снимали за пьянство и отправляли с глаз долой. А тут взбулгачилась мать. Каждый день поедом ела: «Ребенок в глуши растет, ничего не видит, а скоро в школу…» В общем: «В Москву! В Москву!»
Отца не отпускали. Человек он был неудобный, однако работник, за что и ценили, за что прощали все его пьянки и неумение ладить с начальством. В обкоме предложили перевести поближе к Москве, лишь бы оставить в Смоленской области. Отец отказался, – сильно давили дома, – уволился, и мы поехали.
Шел сентябрь, и поезд был пропитан не только сладковатым и чуть угарным, уютным запахом прогорающего угля, этим вечным запахом железной дороги, но, смешиваясь с ним, проникал в щели и наплывал из тамбура тревожный аромат осени, дождя, мокрого сена. По темнеющим вечерним стеклам текли косые капли, дергались и срывались на стыках. На станциях паровоз недовольно чухал, словно жалуясь на усталость и погоду. Первая в моей жизни дорога.
– Фрось, глянь-ка, – на одной из станций сказал отец. – Гжатск. Сюда меня хотели послать.
Мать отмахнулась, а я прилипла к окну.
Под жестяным колпаком моталась от ветра лампочка на деревянном столбе, единственная на перрон. Порыв света выхватывал из дождевой тьмы летящие листья, лужи, вокзал, чем-то схожий с сараем, лохматую собаку у входа и опять лужи, переходящие одна в другую.
Поезд лязгнул и принялся набирать ход. Отъезжал, оставался позади мокрый город, случайно мелькнувший одним-разъединственным освещенным кадром. И ни отец, и никто иной не мог знать, что это судьба подмигнула нам в окно вагона озябшим на дожде фонарем. Что ничего не выйдет с Москвой, то есть все выйдет – отец устроится на работу, мы будем ждать квартиру, – но, когда он поедет сниматься с партийного учета, ему скажут: «Или будешь работать, куда переводят, или партбилет на стол». Что будет веденьё и изба хозяйки Степаниды, всего в семи километрах от этого станционного фонаря. И будет колхоз с 20 копейками на трудодень, теми еще, дореформенными деньгами, с избами под соломой и помойками возле шатких крылечек, колхоз, который отец за шесть лет выведет в миллионеры. И вытурят его на пенсию во времена пылкой любви к кукурузе «дорогого товарища Никиты Сергеевича Хрущева» за то, что сей любви отец не разделит, а, упираясь, будет сеять льны, знаменитые, голубоглазые наши, смоленские льны, лучшие в мире. И здесь на вокзале опустит отец в почтовый ящик толстое письмо для меня со своей биографией, кончающейся такими горькими словами:
Вот, Любушка, и вся моя краткоописанная жизнь. Подробнее получилась бы целая книга, а так много написать я уже физически не могу, быстро сводит пальцы. Видимо, отписался.
Как быстро проскакивают годы! Мне кажется, это было вчера: осенний поезд, мой прижатый к стеклу и расплющенный в нем нос, и тут же – снежные сосны за окном общежития на Карельском перешейке, письмо отца, сумятица в душе – все вчера и одновременно. А уже давно ничего нет – ни отца, ни меня такой. Осталась только память, только в ней все в цвете, оттенках, словах, запахах. И зависть еще.
Странно как: я завидую отцу. И даже не молодому, сильному, которого я не знала, а тому старику с палкой у почтового ящика в Гжатске.
Он возвращается из бани, побритый, постриженный, довольный тем, что набрался сил съездить в город. Он полчаса трясется в расхлябанном автобусе, за дорогу протаивает дырку в оконной наледи, смотрит на поля под снегом, по которым столько исхожено и изъезжено.
Он – счастливый человек, отец. Я это утверждаю, и нет никакой иронии в моих словах.
Да, ему семьдесят три, у него неизлечимая болезнь и нищенская пенсия – все так, все верно. И купленная у хозяйки Степаниды изба осела от старости, провисла коричневыми матицами, а ссуда, что взята на ее ремонт, давно пропита с дружками. Ко всему и последняя работа пошла прахом. Вывели-таки льны очередные районные прихлебаи, и покатился колхоз-миллионер прямым ходом в должники.
И все же, я повторяю, отец – счастливый человек, он умеет жить.
Я не люблю это выражение. Оно почти всегда означает умение устраиваться в жизни. Оно затерлось в таком значении, потеряло первоначальный смысл. Но другое не подходит. Отец именно умеет жить, умеет радоваться малому и даже больше – умеет сделать из него праздник.
Вот он сидит, вернувшись из Гжатска, у распахнутой печной дверки, слегка захмелев от тепла, чая, всполохов огня на поленьях, рассказывает матери что-нибудь из смешных городских новостей. Например, что в аптеке повесили плакат: «Не чихайте друг на друга во избежание гриппа». И заливисто хохочет, закидывая впалое лицо, уже сильно усушенное болезнью. Он искренне и полно ублажен сейчас жизнью, ее комическими сторонами, уютом, и плевать ему на рак. «Мы еще посмотрим, кто кого». И так оно и есть: после операции врачи обещали отцу от силы полгода, а уже четвертая зима с тех пор. Отец живет вопреки прогнозам, врачам, болезни, по-моему, на одной только неутоленной и яростной любви к этой «обольстительной стерве», что зовется – жизнь.
Живет, делает что нужно по дому, возится в саду, стоит в очереди за хлебом, читает вечерами вслух, ходит на партсобрания, председательствует в товарищеском суде.
Ох, уж этот товарищеский суд! Пить отцу категорически нельзя, но в деревне судебное разбирательство никак не может обойтись без бутылки. И несут, и отец распивает вместе с приносителем. Мать ругается, обвиняет отца, что берет взятки. А он только посмеивается:
– Эх и раскипятилась! Как бы не убежала.
Ну и, конечно же, никакие это не взятки. Что за такие страшные кары пугают подсудимых? Общественное порицание? Десятка штрафа? Да полно. Тогда что? Выгоды от приношений тоже нет. Все знают, что судит отец по справедливости, невзирая ни на какие четвертинки или поллитры. И получается, причина всего одна – просто подходящий предлог, чтобы отвести душу. Но кто же признаётся в подобном?! Пусть обвинят в чем угодно, только не в слабости душевной, не в том, что нудит тебя, застит свет желание выплакаться хоть кому, кто бы выслушал. А отец удивительно умеет слушать. В его внимании ни капли притворства. Чем-то по-настоящему интересны ему бессвязные эти исповеди. Он, наверно, просто любит их всех, нескладных этих мужиков, отвоевавших, изработанных, а то и отсидевших за что-то.
Ответно любят и отца. Правда, в деревне такого глагола нет, поэтому называется «уважают».
Помню похороны. Опухшая от слез мать. Наша изба, тесно забитая людьми. Люди на крыльце, у палисадника, на бревнах. Сопят мужики, ревут бабы, только я не могу заплакать. Потом Гжатск. Грузовик в елках хлопает откинутым задним бортом, душный запах хвои, венки, пыльный духовой оркестр. То печально и светло улетая ввысь, то надрывно плачут трубы. Эхом отзывается город, и сам он весь словно похоронный оркестр, словно оплакивает уходящего человека. И вдоль Московской, ведущей к кладбищу, люди… люди… Наши деревенские, колхозные, городские. Никогда я не думала, что их будет столько.
А дома – телеграммы, переводы, письма. Впрочем, письма отцу приходили еще много лет. От тех, с кем воевал на мировой, гражданской или Отечественной, от тех, с кем работал, с кем сидел, с кем играл в самодеятельном театре, – было и такое, – вдруг от второй жены или известной льноводки Зинаиды Бородич. Его не было, а он все был нужен им, разным людям с их бедами и радостями, которые почему-то необходимо было разделить с ним.
Шли письма, и вместе с ними приходило ко мне постепенно чувство сиротства, и уже нельзя было избавиться от него. Оно, как привкус горечи, было во всем: в невозможности договорить и доспорить с отцом, отчего он навсегда оставался прав, в уважительном: «Петровна», как звали меня теперь деревенские старики, в отцовских штопаных рубахах, которые даже после стирки неуловимо сохраняли его запах – солнца, пота, земли.
Со смертью отца кончилась для меня юность и началась взрослая жизнь, а взрослая жизнь – всегда сиротство. Не было больше за моей спиной доброй и веселой силы, с которой так надежно и просто жилось. И не было ее во мне. И – увы! – не сталось.
– Отчего так? – думаю я сейчас. И опять не знаю ответа. Оглядываюсь вокруг – на друзей, сверстников – и не нахожу ее в них, будто канула она тогда незаметно вместе с отцом. И как же безнадежно не хватает ее в смутное и обвальное время наше! И некому ответить: почему недостало ее нам, почему не дано нам этого дара – принимать жизнь и радоваться ей?! Почему с утратой иллюзий так скудеет душа? Остается одна злость. На кого? На что? И только свету, что из детства. Из тех низеньких окошек, где молча курит отец и мимо которых несутся, не задевая их, седые космы вечной ведьмы-вьюги.
Враг мой Минька
I
Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она.
Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге.
Какое же это было счастье – впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца.
А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны.
Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше.
– И на кой мне эта школа, – бурчал Минька. – Лучше б с батькой на ферму.
– Мужик ты или не мужик?! – говорил отец. – Все в нашей стране должны учиться.
Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы очень разные. Я – худущая и рыжая с синими обводками вокруг глаз от всех попеременно детских болезней. Минька – белобрысый и курносый, крепыш, никогда не болеющий, о нем родная мать выражалась: «Об дорогу не убьешь!» Только рост у нас с ним был один – слишком для школьников маленький.
Детишек в военные годы и сразу после по смоленским деревням почти не рождалось. Аж до 46-го года. Поэтому классы в Колокольнинской семилетке, куда отвели меня и Миньку, были сдвоенные: первый и третий, второй и четвертый. Наш – первый и третий – вела Анна Петровна, крупная, резкая, в строгом синем с кружевным воротничком платье и рыжими кудрями жестких волос.
По дороге домой я сказала Миньке, что буду тоже учительницей, такой же, как Анна Петровна.
– Ну, и дура, – грубо ответил Минька. Ему не понравилась ни учительница, ни школа.
А меня прямо захлестывало чувство влюбленности. Оно объединяло точеные шаги Анны Петровны по классу и новую подружку цыганочно-черноглазую Валю Степанову из Сверчкова, все четыре деревянных школьных флигелька, широкой буквой «П» охвативших спортивную площадку и конечно, и особенно – старый осенний сад, плотно обступивший школу со всех сторон.
Все было замечательно, и ничего не портило даже то, что школьная моя жизнь началась, мягко говоря, не совсем удачно. На первой же большой перемене меня поставили под часы. Такое было в школе самое страшное наказание. Только меня-то за что было наказывать?! Я, конечно, шарахнула верзилу-семиклассника по голове бутылкой, так что у него пошла носом кровь. Чтоб дотянуться, мне даже пришлось залезть на парту. Но он сам был виноват. Явился в наш класс, обозвал нас «молокососами» и опрокинул часть бутылок с молоком, что шеренгой разномастных четвертинок и шкаликов, заткнутых тряпицей либо бумажной пробкой, стояли на подоконнике.
В те времена деревенская школа не имела ни столовой, ни буфета, и родители давали нам с собой кто краюху, кто вареных картошек, а малышам добавляли бутылочку с молоком.
Итак, я боролась за справедливость, а меня поставили под часы на позорище всей школе.
Большие старинные часы в темно-коричневом деревянном корпусе с блестящим маятником и гирями за стеклом висели в коридоре главного здания, где учились старшеклассники и где находилась учительская и отгороженный в ней кабинет директора. Ставили под них за крупные безобразия на одну-две перемены, а за особо выдающиеся и на все перемены целиком. Место под часами пустовало не часто и было вытерто до углубления в стене.
Я за семь лет провела под ними в одиночку и в компании, наверно, чуть ли не четверть перемен. А вот Минька под часы почти не попадал, хотя именно с ним чаще всего у меня бывали драки.
Я вообще много дралась. Всегда с мальчишками. Девчонок, я считала, бить неблагородно, поэтому они волтузили меня почем зря.
С Минькой же мы дрались почти исключительно по дороге домой. Во-первых, нас некому было разнимать, первоклашек отпускали рано, и мы шли одни. Во-вторых, Минькин заразный характер переводил на драку что ни подвернись. Например, я находила осиновую валежину, чтоб построить конуру для Тобика, и Минька тут же решал, что она лучше подойдет для его Полкана. Три километра от школы до деревни превращались в сплошное поле битвы. Сначала, правда, это был лес, а потом и действительно поле в колючей даже под снегом стерне. Толкались, валялись, тащились лицом по грубой поверхности наледей, при этом ни на минуту не выпуская злополучной валежины.
Я была намного слабее Миньки, но, наверное, на столько же, а то и больше упорней его. И потому валежина либо еще какая-нибудь такая же бессмысленная штуковина доставалась мне. Домой я вваливалась довольная и победно-красная, как бурак. Мать ругалась, вытряхивала снег из всех возможных во мне мест: из валенок, из-под пальто, платка, платья, рубашонки, штанишек, поила чаем с малиной, но я все равно заболевала. Никакой конуры из валежины, конечно, получиться не могло, и отец при случае разрубал ее на дрова. Впрочем, это уже не имело никакого значения.
Удивительное время – детство! Огромные до нескончаемости дни с огромными же событиями в них. Как отчетливо оно помнится. Причем не только самое радостное в нем и самое горькое, помнятся вроде совсем уж ничего не значащие пустяки, мелочи. А может, тогда они были чем-то важны, но с годами как-то забылось чем.
Вот тогда же, первоклассницей, я учусь заплетать косы. Темное от старости, в черной лаковой раме, еще прабабкино зеркало между окнами над столом смутно показывает растрепанную рыжую малявку всю в слезах.
Вообще-то я умею заплетать косы. Во-первых, видела, как свои долгие, тяжелые волосы заплетала мама, во-вторых, она же и учила меня, а что самое смешное, куклам я аккуратно плела их паклевые косички. Но на своей голове – не видя – ничего не выходит. Пряди путаются между собой, лохматятся, дыбятся, из одной косы попадают в другую.
Стуча ухватом, с кухни кричит мама:
– Да не мучайся ты, я сейчас заплету.
– Нет! – Уже не плачу, а вою я и рву непослушные волосы. – Я сама должна, сама!
В школу я влетаю под самый звонок, опаздываю. Косы не слишком опрятные, но все же заплетены мной, и даже коричневые бантики, за которые будет дергать Минька, топорщатся, как надо.
Может, потому оно запоминается, что потом, когда снова что-то ну никак не ладится в жизни, я опять вижу себя с косичками в туманном прабабкином зеркале, стискиваю зубы и не отступаюсь. И, значит, это оттуда из детства, из того старинного зеркала, в которое века полтора подряд гляделись бесстрашные, неотступные, родные мне люди.
Прекрасно помню, как в начале марта первого школьного года Минька тайком вызывает меня из класса, тащит в тамбур между дверями при входе и там, испуганно блестя щелочками глаз, шепчет:
– Батька сказал: «Сталин помирает».
– Врешь!
– Ей-богу! Смотри только никому, а то во! – Минька показывает мне кулак и всхлипывает.
И от этого всхлипа, такого несвойственного Миньке, я верю ему. И мы уже вместе, но совсем тихо, чтоб никто не услышал, по-щенячьи скулим в холодном, продуваемом ветром тамбуре с наметенными под входной дверью бугорками снега.
Так же отчетливо – драка с Минькой во время сбора металлолома ранней осенью у прудика напротив школы. Говорят, что прудик образовался в войну, заполнив воронку от большой авиационной бомбы. Сам он однако не очень большой, но нам с Минькой хватает, чтобы, сцепившись, свалиться в него и, пробив непрочный, тонкий, как стекло, лед, нырнуть с головами. Нас, насквозь мокрых, вытаскивают, и Евгения Федоровна, учительница литературы и наш классный руководитель, гонит к себе домой. Там, меня в комнате, а Миньку за шкафом, заставляет раздеться догола и влезть в ее длинные ночные рубашки и уже в них отправляет на печку. Мы жмемся друг к другу и стучим зубами от холода, а я еще и со страха, как бы не узнала мама.
Но есть и такое, что не помнится совсем. И удивляешься, когда рассказывают, что примерно тогда же, в начале пятого класса, когда подросла многочисленная малышня в нашей деревне и пошла в школу, мы с Минькой были их вожаками против Белкинской ребятни. Но ничего в памяти от этого не осталось, сплошная дырка.
Зато хорошо помнятся обиды на Миньку за то, что он давал мне неправильные домашние задания, когда я болела, а болела я в начале школы почти постоянно. Причем делал нарочно и не скрывал этого.
Подловатый он все же был, Минька, но как враг тогда еще не воспринимался. А то, что он враг мой, первый и настоящий, я поняла из-за Тобика.