Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"
Автор книги: Любовь Ковшова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
II
Пестрые цыганки мотались по привокзальной площади и густо шел народ. Был конец августа, начало учебного года, но для меня уже не в Гжатске, а в Смоленске.
Медленно крапал дождь, оттягивал руку чемодан и было до слез грустно неизвестно отчего.
Ностальгия в чужом городе.
Зато здесь был ты!
Но тебя-то как раз и не было. Я обегала все общежитие, и оказалось: ты еще не приехал.
Ох, этот закон несовпадений! Невозможность вовремя получить то, чего больше всего хочешь. А позже оно уже не так надо, словно в душе что-то выгорает.
В дневнике 2 сентября: «Я смотрела на него, и, странное дело, все, что со мной творилось дома и здесь в первый день приезда, все прошло. Стало спокойней и как-то хуже».
Как много все-таки зависит от мелочей, и наша история, наверно бы, пошла по-другому, приедь ты на два дня раньше.
Первый, так называемый, вечер отдыха в институте.
Я ничего не могу придумать лучше, чем, изведя две бутылки синих чернил, вымыть ими голову. Мои отросшие с июля волосы становятся непотребного изумрудно-зеленого цвета, а я сильно смахиваю на русалку или кикимору. На выбор, кому что нравится.
Эффект получается сильный. Ты заходишь за мной и спотыкаешься на пороге. Я впервые вижу растерянность на твоем тонком, нервном лице. Ты молча обходишь меня кругом и спрашиваешь:
– Ты так и пойдешь?
– А что? Ты меня стесняешься?
Ты молчишь еще, потом встряхиваешь головой:
– Да нет, куда деваться?! Пойдем.
Но сомнения у меня остаются и настроение испорчено. Хоть внимания на вечере хватает. А девчонки, те просто бегают за мной и спрашивают рецепт покраски.
Дня два или три я не хочу тебя видеть. Но это невозможно в одном институте и одном общежитии.
Мы сидим с тобой в коридоре на подоконнике, и ты пришиваешь мне к пальто пуговицы. Они у меня постоянно отлетают с мясом.
Я болтаю ногами и несу несусветную чушь о смысле жизни.
В нашу сторону по темноватому коридору набегает Генка из моей группы, разглядев, что мы вдвоем, тормозит, машет руками:
– Ладно, ладно, я потом.
Ты недобро провожаешь его взглядом и говоришь:
– Познакомила бы. Такой бойкий молодой человек!
Я обижаюсь. У Генки один глаз искусственный, отчего Генка плохо видит. И я не понимаю, за что ты на него так.
А вечером у памятника защитникам 1812 года, который почему-то зовется у нас «Викингом», ты сказал, что, наверное, любишь меня. Помолчал и, глядя на взбирающегося по скале воина, добавил, что а вот я вряд ли смогу тебя полюбить.
Мне первый раз в жизни объяснялись в любви, но было это совсем не так, как мечталось, – никакой романтики! – и во мне все было не так: недоумение, растерянность, даже протест: «Ну, зачем, зачем решать за меня?!» И я не знала, что со всем этим делать.
Мой год в Смоленском педагогическом институте имени (как мы язвили) лошади Пржевальского был наполнен разным. Тут сама учеба с практикой то в школе, то в больнице – мы должны были ко всему стать медсестрами; тут и драматическая студия и какой-то радиокружок, комсомольские субботники, фехтование, друзья и недруги, бесконечные стихи, нехватка денег до стипендии… Разве все назовешь?
Но странно, оно куда-то бесследно ушло, не задев сердца. А осталось то, что осталось: все оттенки переживаний и событий, связанных с первым чувством.
И кроме них мне здесь больше нечего предложить.
Мы бредем лесной просекой где-то за Смоленском. Вдоль нее провода на растрескавшихся от времени столбах. Мы уже уходились, но возвращаться неохота.
Ты вытаскиваешь перочинный нож, кидаешь в столб. Нож отскакивает от столба в сторону.
– Дай мне, – прошу я.
Ты вроде бы усмехаешься, когда протягиваешь нож.
– Хочешь, вон в ту щель попаду? – говорю я нахально.
Нож летит в щель и, воткнувшись в нее, тоненько звенит лезвием. У тебя удивленно вздергиваются брови:
– А ну еще разок!
Но я знаю, что авантюры удаются только однажды, тем более, что раньше метать ножи мне не приходилось, и гордо отказываюсь:
– Зачем? И так все ясно.
Ты хохочешь, падаешь в стожок сена, что возле столба, поднимаешь кверху руки:
– Ну, все. Сдаюсь.
Я валюсь рядом, ты подсовываешь свое плечо мне под голову, и мы долго лежим и смотрим в небо.
Слышно, как шуршат падающие листья и стучит твое сердце. И я вдруг думаю, что буду помнить этот торопливый стук всю жизнь.
Удивительное дело! В 18 лет мы знали о себе все наперед, на всю жизнь. Только это знание было рассыпано крупицами в нечаянных мыслях, по дневникам, письмам, стихам и не воспринималось как истина.
Это я сейчас вижу, как точно оно было.
…Только надо мне жить
Без тебя, без тебя.
Написано как раз в то время. Там ничего еще не решено и нет речи о расставании, одна лихорадка: «горячо – холодно». А вот, – на ж тебе! – такие трагедийные ноты в стихах.
Мы встречаемся по три раза на дню, ссоримся и миримся, выясняем отношения и то, что я – «неласковая», ходим в кино, бегаем на свидания у Викинга, стараясь по дороге не встретиться (это из одного-то общежития к одному и тому же месту и времени!), болтаем до пяти утра на черной лесенке и опять ссоримся и миримся. И все неясно, все как в тумане.
А время бежит, и уже зима, и нарядный снежный Смоленск.
Кафе-стекляшка в парке старинно, по-французски называемом Блонье, по-нашему просто Блонь. Снаружи к стеклам лепится мокрый снег, и хочется плакать. Комом в горле обида, хоть я не могу разобраться, на что она.
Было-то всего ничего.
В вашей комнате, пустой с утра, ты рисовал мой портрет, закусывая край губы и щуря глаза. Изредка бросал: «Не вертись!» – и снова шуршал карандаш, и твои глаза переходили с бумаги на меня и обратно. И если б ты рисовал не меня, а табуретку, они б выражали то же самое.
Дойдя до этого места, я чувствую, как со щеки жарко срывается слеза и булькает в стакан с чаем.
Надо же, я тебя, кажется, ревную.
«Я тебя сегодня опять люблю», – от этих слов я беленела. Полная неопределенность и никаких обещаний на завтра. А ты просто хотел быть со мною честным.
Я не понимала или не желала понять? А должна была. Ведь сама металась все время не только между: «любит – не любит», но больше между: «люблю – не люблю».
Вопросы эти решались то так, то иначе, и я, вообще, ничего не говорила тебе о любви.
Из дневников.
15 декабря.
«Я не знаю, что такое любовь, но если это такое состояние, что человек необходим тебе, что тебе хочется, чтобы ему было хорошо, и в тоже время стараешься вымотать ему все нервы, то я его люблю.»
19 декабря.
«Я чувствую, что уже не нужен ей. Есть новые друзья, увлечения, заботы. Я не могу соперничать со всем этим, а честнее, и не хочу».
И год спустя из твоего письма.
«Вообще все было достаточно странно. Я и тебя любил какой-то странной любовью. Мне порой почему-то хотелось сделать тебе больно. Почему? Я этого не понимал и не понимаю».
Вот такие пироги! – как ты любил говорить.
А, между тем, мне бывает до одурения хорошо порой, и для этого нам не обязательно быть вместе. Хватает подаренной фотографии, с которой я ношусь, как известный дурак с писаной торбой, или того, что ты встречаешь меня с фехтования, когда я не иду с тобой, а убегаю с девчонками другой дверью, словно боюсь расплескать наполняющее меня до верху чувство счастья.
И вдруг все кончается. Я даже не успеваю понять – почему?
III
«Я с тобой больше дружить не буду,» – слова какие-то детские, беспомощные, будто: «Я с тобой больше не играю», но от них я глохну. Звуки проходят, как сквозь вату, тупые и неразборчивые, и я почти не понимаю, что ты говоришь. Смутно-смутно о том, что я все-таки не ребенок и надо думать, как со мной людям. В общем, то же самое: «Ты – плохая, я с тобой не вожусь». И что я не думаю о тебе. И что мне всегда будет нужен кто-то другой…
За окном декабрьская оттепель, полощется на веревке белье, и я не могу оторвать глаза от этих белых полотняных крыльев. Мне не больно и не обидно, меня просто больше нет, и я ничего не могу тебе ответить.
Здесь я надолго застреваю. Писать историю этой ссоры не хочется, да я и не знаю – как. Придется вводить новую героиню – глаза б мои ее не видели, хоть она из самых красивых на курсе: стройная, кареглазая, с капризными губами и тяжелым пуком волос. Но если в мою жизнь она могла непрошено вмешаться, то в повесть-то я могу ее не пустить?!
Оказывается, не могу!
Все началось с одной записки в конце октября.
Записки на лекциях – обычное дело, у меня ими заложены все тетради. Но тут пришло целое послание – на четырех страницах в линейку незнакомым женским почерком.
«Я слышала отрывки твоего разговора на медподготовке и меня поразило, насколько мы одинаково думаем о многом…»
Дальше подробно о многом одинаковом, об искусстве, науке, все том же пресловутом смысле жизни, о фильме «Девять дней одного года» и так далее, и тому подобное. А под конец приправленное комплиментами предложение познакомиться:
«Ты умна, ты не такая, как большинство. Ты должна меня понять! Находила ли ты людей близких тебе? Я – нет. Поэтому мне очень хочется узнать тебя поближе».
Я была беззащитна перед теми, кто во мне нуждался? Или же мне льстило знакомство с ней? Не знаю. Так или иначе, но мы познакомились. Она была моей тезкой и училась в твоей группе. Для знакомства могло хватить и этого одного. Увы!
И вот уже на медподготовке, что у нас общий предмет с худграфом, мы сидим с Любой и говорим, говорим, говорим…
Куда девается моя прежняя соседка и почему я незаметно для себя расстаюсь с ней? Может быть, из-за Любиной записки, где между прочим есть и о моей соседке:
«Ты нашла, кажется, человека, которому можешь все рассказать. Но понимает ли она тебя до конца? Искренна ли она? Не рисовка ли это?»
Потом мы вместе с Любой на институтском вечере. Мне смутно и неспокойно. Что-то томит душу, как бунинские строчки, что я тихонечко бубню: «А зал плывет, плывет в протяжных наплывах счастья и тоски». И чувство вины, как будто я бросила тебя.
Но ты отыскиваешь нас на вечере.
– Девчонки, пойдем погуляем, – зовешь ты.
Но Люба упирается и мы остаемся, а ты уходишь один.
Приворожила она меня, что ли? И чем? Помню бесконечные разговоры и ничего об их содержании; мечты, как мы становимся непременно великими: она – художником, я – физиком. И все. Словом, одна кружевная видимость.
Но есть и реальное: из-за нее я все чаще и чаще ссорюсь с тобой.
То это невнятный разговор с ней, в котором вскользь мелькает твое имя. Вроде как ничего не значащий разговор, но после него я почему-то обвиняю тебя во всех мыслимых грехах.
– Тебе нет до меня дела! – кричу я, а внутри всего одна отчаянная мысль: «Что я делаю? Сейчас уйдет. Сейчас…»
Ты бережно приглаживаешь мне прядь возле уха, поворачиваешься и уходишь по лесенке, на ходу роняя:
– Мне не только до тебя, но и до себя дела нет.
То это был бойкот, который мы с Любой учиняем тебе за непровожание куда-то, учиняем вроде бы в шутку, а получается черт-те как серьезно. Идея – не моя, и я не хочу, однако ж соглашаюсь. Что я с ума сошла? Зачем это делаю? Ничего не ясно. Меня несет и крутит как щепку водоворотом.
Мы сталкиваемся с тобой, когда я последней выхожу из аудитории на четвертом этаже. Столкновение в упор, так что мне некуда улизнуть, и почти никого в коридоре, да еще ты перегораживаешь рукой дверь.
– Ты что, со мной не разговариваешь?
Я молчу.
– Ты что, всерьез?
Молчу, хоть мне нестерпимо хочется улыбнуться твоим тревожным глазам, чтобы сразу закончился этот нелепый кошмар.
– Ты считаешь, что я не прав?
– А ты считаешь, что прав?
– Конечно.
– Ну и считай, – я ныряю под твою руку и ухожу, вернее, убегаю от тебя.
Это – затмение. Памороки, как говорят у меня дома.
И все же мы снова миримся. Трудно и долго, но миримся.
Мы провожаем Любу на Советскую, где она живет на квартире. Морозно и капустный хруст снега под ногами. Долго стоим втроем на ее крыльце, глядим на звезды, на огни Смоленска.
А на обратном пути, когда я все еще распространяюсь о Любе, ты вдруг останавливаешься, берешь меня за плечи и, заглядывая в глаза, просишь:
– Слушай, давай пошлем ее к черту! Ну, что она тебе? Ты что не видишь, что она становится между нами? Любка, я так не могу.
Я не знаю, что она мне, но здесь на пустынной с редкими ночными трамваями улице под твоим взглядом, может быть, впервые чувствую, что для меня ты, и обещаю послать Любу к черту.
Но уже на следующий день обещание нарушаю. Вместо этого я привожу Любу к себе жить, поскольку ей отказали в квартире. (По крайней мере, она так говорит.)
Девицы у меня в комнате не мои ровесницы, а взрослый четвертый курс физмата. Они и так относятся ко мне, как к стихийному бедствию. А увидев Любины чемоданы, и вовсе начинают кричать все сразу, словно укушенные. Напрасно я объясняю им: «Ей же жить негде», – ничего не помогает. Вызывают студсовет, старосту моей группы, старосту Любиной, тебя. И все вместе (ты, правда, молчишь) втолковывают мне, как я плохо поступила, не спросив соседок, то есть наплевала на них, и какая я – эгоистка. И я верю им. Тем более, что и Люба становится на их сторону. В конце концов все успокаивается, и Люба остается жить у нас, пока ей не выбьют общежитие. И тут ты вызываешь меня в коридор и говоришь: «Я с тобой больше дружить не буду»…
Лишь теперь я додумалась: вся моя вина заключалась в полной неспособности понять других. Мерила только по себе. А мне на месте соседок не пришло бы в голову протестовать.
И уж никак я не думала, что надо выбирать между тобой и добрым поступком. А если б думала, что тогда? Не знаю, боюсь, что то же самое.
Но тебе не следовало меня бросать. Это осталось шрамом, недоверием и болью. И все будущие наши беды в очень многом отсюда.
Да теперь-то чего об этом? И зачем?
IV
С трудом вспоминаю первое время после ссоры. Я словно отхожу от заморозки, когда проходит притупление чувств и начинает возвращаться боль.
Больно видеть и не видеть тебя. Больно думать. Больно от Любиных слов, что ты – «самый чудесный парень на курсе». Я прошу ее больше не говорить о тебе, отчего упоминания становятся только чаще, и каждый раз это как укол в больной нерв.
Сплошная боль и ничего кроме.
Новый год! Как вкрадчиво вплетается в общежитские привычные запахи его запах: и снежной, и оттаявшей в то же время елочной хвои. И как горько оттого на душе!
Дневник.
30 декабря.
«Сегодня всю ночь не спала. Почему-то вспоминалось Ларискино: «Не обижай его!», и я опять чувствовала себя виноватой. Но что-то стало ясным. Мне кажется, ты в чем-то прав. А в чем, я сейчас никак не вспомню. И не вспомню, как, на основании чего я пришла к такому выводу.
Как мучительно думать и думать без конца об одном и том же!»
Неисповедимы пути Господни!
После этого я вдруг решаю – ты рассорился со мной, чтобы встречаться с Любой. А чего удивительного: она – настоящая красавица. К Новому году у нее платье, от которого ахают все девчонки. Мне даже снится его цвет морской волны и рыжая оторочка меха. А я?.. Вечный свитер, юбка, чаще – брюки. Шкет шкетом. В трамвае ко мне так и обращаются: «Мальчик, ты сходишь?»
Так что я вполне уверена, что ты влюбился в нее. И мне, как ни странно, легче.
Ах, какая зима стояла в Смоленске тот год: пушистая, мягкая, в снегопадах. Так они вместе и запомнились: зима и первая любовь. А я перестала сомневаться, любовь это или не любовь, с тех пор, как она стала несчастной.
В сумерках, коричневатых от заходящего солнца и пыли на черной лестнице общежития, я реву, уткнувшись в собственные коленки.
Ты досрочно сдал сессию и уехал в свой Тамбов. Чтобы не побежать за тобой на вокзал, я ушла в кино, а теперь мне нестерпимо плохо в пустом без тебя городе и кажется невозможным это пережить.
Слезы текут и текут, так что брюки на коленках становятся волглыми и пахнут сырой шерстью.
Интересно, почему я не свихнулась? Недалеко было. В дневнике дырка недели в две. Что там, не помню. Но после каникул я вернулась в Смоленск с твердым намерением забыть все, что с нами было. Я уговариваю себя, что мне безразлично есть ты или нет. И мне это почти удается.
Поздним, заснеженным городом возвращались с институтского КВНа почти всей группой. Толкались, роняли друг друга в снег, хохотали и барахтались, выбираясь обратно. Генка вытаскивал свой искусственный глаз, пугал им девчонок. Мы визжали, якобы от страха. Было весело и бездумно.
В конце концов глаз потеряли.
Наверно, часа три все дружно просеивали окрестные сугробы, пока глаз не нашелся. Он был белый с голубой радужкой и в снегу не заметен.
Засыпая под утро, я все еще улыбалась: можно было жить и без тебя.
Все было хорошо, но когда в институте мелькала навстречу твоя лохматая грива, мне становилось трудно дышать.
И, что хуже, нам некуда было деться друг от друга!
Отстукивая каблучками и скользя ладонью по перилам, я лечу парадной лестницей в театре и нравлюсь сама себе. Внизу у раздевалки два Алика, товарищи по тайному литературному обществу «Союз воинствующих йогов». Я учусь с ними в одной группе, то есть они тоже «физики», но у нас общее увлечение стихами.
И вдруг впереди у окончания перил вижу тебя с Володей Усковым. Вы стоите стройные, узенькие в своих черных костюмах и белых рубашках, в лихих шапках чистых волос, чем-то даже похожие друг на друга, и ожидающе смотрите на меня.
С разбегу я проскакиваю мимо и, словно к спасению, кидаюсь к Аликам, успев только заметить, как моментально меняется твое лицо. Оно становится таким, словно тебя внезапно ударили наотмашь.
Но я не нарочно и не со зла. Так получается само.
Общежитский вечер. Стулья в красном уголке нагромождены одни на другие и сдвинуты к стенам. Танцевальная музыка с пластинок.
Со мной Генка, Алики, Сережа. Я все время танцую, но при том неотвязно, кожей чувствую, что ты – здесь. Наконец нахожу тебя глазами. Ты выбираешь из стопки пластинку и даешь поставить.
И, само собой, это – «Ночным Белградом».
«Ты появилась,
Словно мне приснилась.
А сон, известно,
Нелегко вернуть.»
Ты не подходишь ко мне и даже не смотришь на меня, но мы оба и только одни в зале знаем, почему звучит эта песня и о чем она.
Песня словно подхлестывает меня, я начинаю выламываться, зачем-то лезу на самый верх стульев, срываюсь и падаю, зацепляясь подолом юбки за торчащую ножку. Юбка с треском рвется чуть не до пояса. Генка прикрывает меня пиджаком и мы с ним бежим в мою комнату.
Там я бросаюсь лицом в подушку и рыдаю безостановочно и горько, захлебываясь и давясь слезами, – мне, наверно, ужасно жалко юбку.
Если бы я смогла написать вместо рваных кусков настоящую повесть, то эту главу назвала бы «Врозь и вместе».
Ни с какой Любой ты (чего я понять не могла) встречаться не стал. А жаль! Это было единственным, что еще могло порвать нитку, до звона туго натянутую между нами. Я бы переплакала и успокоилась. А так ничего не выходило. Мы не могли врозь и не могли вместе.
Стояли серые дни таянья снега, тревожного состояния и отчаянных поступков. Апрель в начале…
Идя в институт, я два раза из трех промахивала мимо и до отупения, до мокрых ног шлялась уже знакомыми кривоколенными и горбатыми переулочками возле желтой церковки.
Дневник.
4 апреля.
«Уже четвертый месяц с той пятницы, а не верится, что все кончилось. Никак не верится. Что же мне делать?..
Мне плохо без тебя. Приди, ну, приди. А я как прошлый и позапрошлый раз скажу, что ненавижу тебя? Или что-нибудь похуже?..»
И ты приходишь, тихонько стукаешь в дверь, а я словно знаю, что это ты, словно мы заранее договорились, лечу открывать и молча жду на пороге, что ты скажешь. Но ты не говоришь ни слова, берешь меня за плечо, тянешь вглубь коридора. И там, почти в полной темноте, нас так же безмолвно бросает друг к другу.
Мы целуемся взахлеб, пока ни начинают болеть губы. Я неожиданно брякаю: «Дорвался!» Ты счастливо смеешься и обзываешь меня «нахалкой». Мне удивительно хорошо в твоих руках.
Почему же на следующий день в институте я стараюсь проскочить мимо тебя незаметно?
Ты ловишь меня за руку:
– Здравствуй! Ты почему не здороваешься?
Я выдираю руку:
– Потому что невоспитанная, – и несусь прочь от тебя, налетая на встречных.
Неужели я не могу простить тебе: «Я с тобой больше не дружу»?
Нет, здесь что-то другое. Не зря же по дневнику лейтмотивом чувство вины.
19 апреля.
«Я считаю, что было у меня что-то необычное, а я сама все испортила. Почему эти мысли? Ведь это ты бросил меня, а не я тебя, и я не могу придти к тебе после тех слов».
Что же это? Что? Я мучаю себя, тебя, а надо только не вырывать рук. Что ж это сидит во мне такое, чего я не могу одолеть? Гордыня? Чувство самосохранения?
И то и другое, наверное. Но второе сильнее, потому что мне невыносимо даже вспоминать первые дни после ссоры, когда я хожу, ем, говорю, чем-то занимаюсь, только это не я, меня нет во мне, а есть опустошенность и тоска. И я страшно боюсь, что такое когда-нибудь повторится.
Друзья и твои и мои пытаются нас помирить. Им, по-моему, противно смотреть, как мы мучаемся.
Володя Усков перехватывает меня, когда я бегу к Ларисе, заставляет закрыть глаза и втаскивает в свою комнату.
Там я открываю глаза. На стене в общей рамке еловых лапок два карандашных портрета: твой и мой. В комнате ребята и среди них ты. Я вспыхиваю и, чуть не выбивая лбом косяк, бросаюсь вон.
Усков кричит вслед что-то о том, что они просто хотели подарить мне портреты, но смысл его слов дойти до меня не в состоянии.
Генка… Впрочем, я уже не понимаю, чей он друг. Я так и не познакомила его с тобой, но буквально через несколько дней после ссоры ты с ним познакомился сам, и вы подозрительно быстро сдружились.
Генка от тебя в восторге и постоянно ведет со мной душеспасительные и жалостные разговоры, как ты мучаешься без меня, видишь во сне, боишься, что не прощу.
Генка наивен, и ты нехорошо с ним поступаешь.
В твоем письме из армии: «Генке я не пишу, хоть и обещал, у нас с ним если и было что общее, так это – ты».
Давят на меня и девчонки из твоей группы. Любы среди них нет, но это понятно, ей дали общежитие и, уходя из нашей комнаты, она надолго уходит из моей жизни.
Но вот ведь казус, чем больше нас мирят, тем меньше толку.
Я и сейчас думаю, что в отношения двоих, нельзя вмешивать посторонних. Дружба, вера, любовь и даже ненависть не могут быть публичными.
И чтобы помириться, нужны не усилия друзей, нужно чтобы с нами случилось что-то особенное.
Конечно, это был май, так горьковато и нежно пах сумрачный вечер почками, клейкими новорожденными листьями, свежей травой на газонах. Запах весны. Он тек в окно и кружил голову.
Май, общежитие, Генкин день рождения, попеременно то при свете, то в темноте. Стоило включить проигрыватель, как лампочка в плафоне тускнела, свет истончался до красной вольфрамовой нити и медленно сходил на нет. Шнур проигрывателя выдергивали, Генка кидался в коридор, мудрил над пробками, свет загорался, включали проигрыватель, и все повторялось по кругу.
Наконец, это всем надоело, и свет больше не зажигали.
Жизнь огромна и полна всякого. Но все в ней только однажды. И не будет у меня больше такой щемящей смеси отчаянья, нежности и любви, как тогда в полутемной комнате на далеком Генкином дне рождения.
Свет только от фонаря за окном. Разговоры. Музыка. Смех. Но все как незначительный фон, подмалёвок, как бы сказал ты. А единственное, что важно – мы с тобой.
Если глядеть со стороны, мы просто танцуем вдвоем весь вечер. Но это не так. Мы прощаемся.
Мои руки лежат на твоих плечах. Ты крепко, как будто я вот-вот вырвусь, прижимаешь меня к себе. Я тебе едва до плеча и мне приходится закидывать голову, чтобы видеть твое лицо. И мне все равно, смотрят на нас или нет. Сегодня все можно, потому что тебя забирают в армию.
Между нами за вечер не сказано ни слова. Но так лучше, будто и не было изматывающих месяцев ссоры. И все почти хорошо, вот только бы он не кончался, этот тревожный, счастливый и горький, весенний вечер.
И лишь возле моей двери ты спросишь:
– Ну, что тебе сказать?
И я отвечу, словно все и тебе и себе разом прощая:
– Ничего.
Дневник.
«Уже у военкомата хотела сказать тебе, что люблю, и не сказала. Ты и сам это знаешь. Должен знать!»
Нет, ничего не получается. Выходит какой-то несуразный мемуар. Словами твоего письма: «Прочтешь написанное – черт-те что! – ничего не понять, что писал, что хотел?»
В произведении должна быть тема, это о чем оно, и идея – зачем собственно городили огород. Если о чем пишу, я с грехом пополам знаю, то зачем – темный лес, абсолютно неясно.
Двое глупых детей, растерявшихся от того непомерного, что на них свалилось. Кому и что может сказать эта история? И сколько таких историй, ломающих человеку в юности хребет и жизнь?!
Из твоего письма:
«Зима-лето, зима-лето и так далее. Будешь ждать?»
Из моего:
«Знаешь, что бы ни случилось с тобой…»