355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Ковшова » Земную жизнь пройдя до половины (СИ) » Текст книги (страница 18)
Земную жизнь пройдя до половины (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 07:30

Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"


Автор книги: Любовь Ковшова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

А тот уже громил Ваську. Может, и было где-то в Васиных стихах «лобовое решение темы» и «столпотворение согласных», но тон был недопустим. Высокомерный и презрительный, он унижал человека. И порывистый наш Васька не выдержал. Горячий румянец кинулся ему в лицо, он вскочил и не выговорил, а скорее выкрикнул:

– Вы критикуете за сочетание «мне – не», а в вашей книге, она у меня в номере, сплошь и рядом то же. Сейчас принесу.

Конечно, это было высказывание типа: «Сам дурак», но областной поэт на минуту смешался, что было приятно, и на душе как-то полегчало. Ваську, правда, за книжкой не пустили, удержали сидящие рядом с ним Будимир и Гелий, и обсуждение пошло дальше, но уже с бльшим накалом.

Тут я случайно глянула на остальных писателей и удивилась легкой и озорной улыбке Старшинова. Чему бы? Критик же не реагировал, сидел все так же осовело-равнодушно, по-моему, спал с открытыми глазами.

Но мимолетное это впечатление сразу же затерялось в страстной обличительной речи областного поэта. Досталось всем: Гелию за рационализм, Ане за романтику и женственность, Пародисту за легковесность. А наших молодых – Сашу, Юру и Сергея – он топтал вообще на уничтожение. Здесь вспоминался Твардовский с тем, что приписывали ему: «Топи котят пока слепые».

Во мне копилось и копилось возмущение, но сорвалась я даже не тогда, когда он разбирал мои стихи. А перепало мне с лихвой.

«Набор слов», «вторично», «словесная и смысловая каша», «надуманно», «неуклюже, убого», «стихи пустые, ложная многозначительность», «вычурно, псевдочувства» – такие оценки, облыжные, без аргументов, перемежались с возмущенными репликами, где меня ядовито обзывали автором. «А знает ли автор, что такое прелюдия?!» «Больно уж лихо все у автора!» «Ужас, какой произвол позволяет себе автор!»

Он вырывал из стихов цитаты с мясом и снабжал нелестными, а порой глупыми или глумливыми комментариями. Так строчка «В ладошках получив из снега воду» пояснялась как «технологическое описание». А к строчке «И тяжело стучит в окошко слава» ехидно добавлялось: «Разобьет окошко-то!» И не важно, что дальше говорилось: «А не стучит, ты не заплачь о ней. Черт с ней, со славой! В ней ли было дело?!»

Но особенно почему-то его взбеленило стихотворение «Скажи свое!» и породило целую тираду, что, мол, сказать свое можно, но прежде всего надо иметь это свое, и говорить свое уж никак не человеку, который не справляется со словом.

Я не высоко ставила свои стихи, но лысый упырь оскорблял не столько их, сколько меня. И все-таки я удержалась, не стала ни спорить, ни скандалить, ни лезть в бутылку. Было бы недостойно. Мне только мерещилась картинка, пришедшая ко мне однажды в ранней-ранней юности.


Было лето, и мне собиралось исполниться пятнадцать. Я проснулась утром, как просыпаются лишь в юности: с ощущением неминуемого счастья, что ожидает прямо сейчас, сегодня. Каким оно будет, я, понятно, не знала, но в то утро мне сладко грезилось о славе. Чем я прославлюсь, я бы сказать не могла, может, стану великим физиком, может, еще что, но что прославлюсь, сомнений не возникало. Огромная жизнь лежала впереди, а в ней всегда было место подвигу.

Слава почему-то представляется посмертной. Меня уже нет, и ни отца нет, ни мамы. А на нашей избе, там, где к стене прислоняется рябина, висит мемориальная доска: «Здесь жила…» Я даже вижу мраморный скол в ее правом нижнем углу.

На крыльце толпятся люди: старушки в шляпках, интеллигентные мужчины в костюмах, некоторые в очках, разбитная бабенка с такой же, только молоденькой дочкой, школьники с учительницей. К ним подходит экскурсовод, отпирает замок на двери, и вот уже шурых-шурых-шурых – экскурсия через сени двигается в избу.

Я так ярко представляю себе все, что, кажется, слышу, как они переговариваются между собой. Я их придумала, но говорят они вовсе неожиданное. Кто-то вполне различимо шепчет: «Посмотри, что на стенке, какое убожество!»

Я открываю глаза и оглядываю стены. На них у нас кроме старого зеркала в черной лаковой раме ничего не висит. Да нет, висит, здесь же за кроватью. Я краснею. Это картина на старой большой клеенке, что лет восемь тому назад, еще при моем дошкольном возрасте, нарисовали масляными красками по трафарету ходящие по дворам красил. Такие клеенки есть в каждой избе. У нас, правда, на ней ни русалок, ни роскошных дам, ни черноусых красавцев на конях, но все же непременное ультрамариновое до рези в глазах озеро, ядовито-зеленый лес, домик с красной, как пожар, крышей. Я давно прошу маму ее снять, но мама отговаривается тем, что без нее сквозь стену дует.

Вроде бы ничего не случилось в то утро, но последствия остались. Во-первых, я больше не думаю, что человеку для счастья нужна слава. Во-вторых, никогда не хожу по музеям-квартирам. А здесь в «Дубках» мне еще кажется, что в той толпе затесался этот самый областной поэт, презрительно глядящий на мое детство.

Я все-таки сорвалась, но уже после разбора стихов Галины Наполеоновны.

Есть же вещи, которых нельзя касаться небрежно и равнодушно. Таковы стихи Наполеоновны о войне и блокаде. За них заплачена непомерная цена: смерти родных и друзей, работа в госпитале на блокадном ленинградском пайке, холод до костей, и собственное ранение, наконец. На них, бесхитростных и прозрачных, как ключевая вода, лежит свет подлинности. И вся биография автора, такая же незамутненная, в них. И вся прямая жизненная позиция в них. И то и другое вызывает восхищение. Может быть, тут и есть поэтические недочеты, но я их не вижу, только повторяю задевшие душу строчки:

 
Работала связь, работала связь,
В половине четвертого оборвалась…
 
 
Конечно, чудом можно выжить.
Не выждать, а идти в штыки,
И гимнастерку плача выжать
У взбаламученной реки…
 
 
И обстрел больше суток,
И бомбят среди дня…
Я сама санинструктор,
Не бинтуйте меня…
 
 
Я в юности не билась над прической:
При тифе остригают наголо…
 

Как тянет под них поплакать – я не убоюсь сказать – от восторга перед высотой человеческого духа.

Но областной поэт ничего подобного, видно, не чувствовал, нудил и нудил о сумбуре мыслей, и за одно это хотелось набить ему морду.

Да что ему наша Наполеоновна со всей ее героической историей, с отчаянным бесстрашием чего угодно, будь то вождение машины или правда в глаза начальнику, – не зря же у нее: «Не пугай меня войной, я ее видала дважды», – с непробиваемым русским терпением и упорством. Она чуть не каждый год ломает руку или ногу, кости у нее хрупкие вследствие блокадного голода, но гипс ничего не меняет в ее жизни. На больничном даже больше времени для стихов.

Вот и сейчас она терпеливо слушает областного поэта, смотрит на него по-детски ясными глазами, но между бровей глубже обычного упрямая складка. Нет, ей он не докажет, что писать стихи не ее дело.

Я вспоминаю День Победы этого года и Галину Наполеоновну, читающую свои стихи на митинге. Ветер треплет серебристо-седые волосы, вздувает черное шелковое платье, на котором медали и ордена надеты не по уставу, а так, как красивей. Она вся не по уставу, в нее нужно вглядываться и вчитываться.

Но делать это областной поэт, конечно, не собирался. «Много чести!» – было высокомерно написано на нем. Разогнавшись на критике, он принялся поучать нас:

– Куда вы торопитесь со своим сборником? Да еще таким сырым. Учитесь, работайте, пишите гениальные стихи, и все в порядке – Олимп свободен!

Это еще можно было стерпеть, но дальше он попер совсем недопустимое. Мол, мы, как непрофессиональные поэты, неправильно представляем себе поэтов профессиональных, будто они сплошь пьяницы и развратники. И этим выдуманным поэтам мы подражаем, а на самом деле они трудяги, главное у них труд, труд и труд…

Тут меня и сорвало с места.

– Слушайте, вы… – не помня себя, закричала я. – Кто вам дал право так про нас говорить? С чего вы взяли, что мы повально пьем и развратничаем? Вы нас первый раз видите, а несете такую дрянь. Да вы… – Я захлебнулась непроизнесенными словами и не сказала все, что хотела, что надо было сказать.

А сказать надо было обязательно. Человек просто не уразумел, что перед ним не окололитературная шпана, рвущаяся в поэты. Это только для нас, причем любовно, есть Васька-поэт, а вне нашего лито он – Василий Иваныч, главный энергетик одного из основных подразделений атомного производства. Будимир – начальник отдела в НИИ, кандидат наук, лауреат Государственной премии. Эдуард-Гелий – старший научный сотрудник, Галина Наполеоновна – инженер БРИЗа, Аня – научный сотрудник в теоретическом секторе, я – инженер-программист в экспериментальном. Трое молодых – младшие инженеры, недавно приехавшие по распределению.

И надо было доступно объяснить областному деятелю от поэзии, что со взрослыми, серьезными людьми таким тоном не говорят.

Но я больше ничего не сказала, молча стояла и растерянно оглядывалась вокруг. Лица у всех были мрачноватые. Громадный Гелий сидел набычившись, сопел, и, наверное, если б не вскочила я, то встал бы он. И было бы лучше.

Висела неловкая тишина. Ее очень кстати перебила Татьяна из отдела культуры:

– Товарищи! Пора на обед. Нас в столовой уже ждут.

И мне почудился общий вздох облегчения.


Ох уж эти мне приличные люди! Сколько раз я нарывалась на неприятности, связанные с ними. Нет, они не делали гадостей, но в их обществе я порой чувствовала себя как в людном месте без юбки. Впрочем, может, они тоже себя так чувствовали? Разница-то между нами была в одном: то, что они думали про себя, я говорила вслух, не выбирая выражений. И никак не могла от этого отучиться.

Спустя десять лет после семинара мы с Гелием были на приеме у высокопоставленного по меркам нашего города чиновника. Вопрос касался конкурса на должность главного редактора городской газеты, куда не допускали члена нашего лито. Было понятно, что администрация хочет своего, управляемого человека, и я даже знала – кого. Но говорилось совсем другое.

– Там не поймут, – чиновник значительно поднимал палец вверх и возводил очи гор.

– Там, это на небе? – ляпала я, и чиновник непроизвольно кривил холеную рожу, но тут же спохватывался и снова надевал лицемерную улыбку.

– Вы что, мне не верите? – риторически вопрошал он.

– Безусловно нет, – наивно отвечала я, где приличный человеку должен был бы горячо поддержать собеседника: «Да что вы! Конечно, верю».

И опять у чиновника перекашивало морду.

И весь разговор шел в том же духе. В итоге нашего кандидата до конкурса допускали, а измочаленный чиновник долго жаловался на меня Гелию. И согласный со мной Гелий говорил ему утешительное, мне же выговаривал за грубость, то есть я опять была словно без юбки, как когда-то на семинаре.

После обеда семинар продолжился. Но это был уже другой семинар. Николай Константинович Старшинов обсуждал наши стихи заново, будто и не слышал обличительных выступлений областного поэта. Разбор его был подробным, почти до каждой строчки, с въедливой критикой, с иронией, но почему-то ничуть не обидный. Или было не до того, чтоб обижаться? Перед нами разворачивалось захватывающе-интересное событие: поэт Старшинов говорил о поэзии.

Первое, что поражало, – его память. Как она могла вмещать такое количество стихов? Второе – как непринужденно и к месту они вплетаются в речь.

Вот Старшинов выделяет строчку «И любое (имеется в виду озеро) всего одно». Он не ругает ее, просто приводит в пример стихи Коли Дмитриева, так он его называет, где о Колином родном селе: «Ты будто «Слово о полку» в одном бесценном экземпляре». И больше не нужно ничего объяснять. Рядом с этим строчка про озеро меркнет, осыпается невыразительной шелухой. Старшинов тем временем отклоняется от темы на маленькую лекцию о Коле Дмитриеве и читает, читает его стихи. Некоторые запоминаются сразу:

 
В пятидесятых рождены,
Войны не знали мы, и все же
В какой-то мере все мы тоже
Вернувшиеся с той войны.
 
 
Летела пуля, знала дело,
Летела тридцать лет назад
Вот в этот день, вот в это тело,
Вот в это солнце, в этот сад.
 
 
С отцом я вместе выполз, выжил,
А то в каких бы жил мирах,
Когда бы снайпер батьку выждал
В чехословацких клеверах?
 

Таких маленьких лекций множество.

То о литобъединениях, в которых состоял сам и которые вел, с лейтмотивом: «Мы вышли все из литобъединений» и опять с чтением стихов. Здесь оказывается, что любимая наша студенческая песня «Дым костра создает уют» написана учеником Старшинова Николаем Карповым. Как же тесен мир!

То об ответственности поэтов за свои творения, где мелькает тот же Карпов:

 
Храни меня моя рука, —
Перо податливо и хрупко —
От легковесного стиха,
Как от бесчестного поступка.
 

А потом Михаил Анчаров: «Поэзия – такое дело, она для правильных людей».

То о поэте Николае Глазкове, которого мы к стыду своему не знаем, хоть время от времени произносим: «А мы – умы, а вы – увы!»

То о талантливых графоманах:

 
Наша Родина прекрасна
И цветет, как маков цвет.
Окромя явлений счастья
Никаких явлений нет.
 

То о русских частушках. Видно, что про частушку Старшинов может говорить без конца. У него блестят глаза, он в такт взмахивает рукой и снова улыбается озорным пацаном:

 
Запевай, моя подруга,
Мне не запевается,
Навернулся я с платформы,
Рот не разевается.
 

Или нежно, почти в напев:

 
На пенек встану,
На лесок взгляну.
Без тебя, мой дорогой,
Как цветок, вяну.
 

Незаметно улетает пять часов. За окнами холла темно, и кто-то включил свет, но и то и другое проходит мимо сознания.


Что же Вы со мной сделали, Николай Константинович? Я ведь почти смирилась со своей спокойной, уютной, тепленькой, безрадостной жизнью, а тут – Вы. И что мне теперь прикажете – загибаться от зависти? Мол, есть же люди, у которых дело жизни, а у меня всего-навсего работа с восьми до пяти, и прекрасная, влекущая к себе страна поэзии не для меня, прямо по изречению: «Где ничего не можешь, там ничего не должен хотеть».

Нет, не надо мне было ехать на этот чертов семинар!

Ужин в «Дубках» плавно перешел в застолье. Всем, похоже, было необходимо снять нервное напряжение огромного дня. Сразу стало шумно, говорливо, весело, вместе со стаканами зазвенела гитара.

Старшинов отмахнулся от выпивки: «Я свое уже выпил», – прихлебывал чай и рассказывал что-то окружающим. Мне одновременно и хотелось его слушать, и не было сил длить эту сладкую муку. Да и сидел он далековато.

Зато совсем рядом областной поэт общался с Васькой. Мне был хорошо слышен его ползущий голос:

– Что вы обижаетесь? Мне сказали покритиковать, ну я и критиковал. А вам чего стихи-то писать, у вас и так зарплаты большие.

Святая простота! Он не знал, что стихи пишутся не ради денег, не зачем-то, а едино по велению души. С этих слов он стал мне совсем неинтересен. И не интересно было, что к концу застолья он, который внушал нам, что поэты не пьют, набрался до беспамятства и в таком виде был уложен в выделенную по случаю семинара обкомовскую машину и вместе с так и промолчавшим все время критиком отправлен в Горький. И даже не развеселила сочиненная к концу вечера хмельным Васькой эпиграмма на него:

 
Неуклюжа и корява,
Никому не милая,
Его муза шепелява,
Как его фамилия.
 

Ну, что ж, Ваське лучше знать, у него имелась книга областного поэта. А я стихов областного поэта не читала и теперь уже не собиралась. Тем более, что нечто подобное уже было со мной.


Не помню, кто сказал: «Чем моложе человек, чем он моложе, тем он больше любит вспоминать». Смешно, но именно так и происходило.

Мы, трое одноклассников: Нинка, Владик и я – после школы поступили в Смоленский пединститут. Мы так рвались поскорее кончить школу, уехать из своего городка, и – на тебе! – тут же затосковали о нем. Первая в жизни ностальгия.

Под неожиданный снегопад, пушистый, даже лохматый, праздничный, приехал в Смоленск Витька из нашего класса. И все сложилось в один большой праздник: и снег, и Витькин приезд. Мы сидели в комнате у Владика, выключив свет, пили холодное «Ркацители», слушали чей-то раздолбанный магнитофон и молчали. Нам было хорошо и так.

Потом пришел Левка Биринский, тоже первокурсник с Владькиного факультета, известный в институте как поэт. Он горячо говорил об Артюре Рембо, читал возвышенные стихи, и вдруг полез меня лапать.

– Владик, Витька, чего он?! – жалобно сказала я и чуть не заревела от обиды.

Темная общежитская комната качалась в проплывающих с улицы огнях машин и трамваев. В неверном этом свете качалась и плыла Витькина фигура, когда он тащил Биринского к двери.

Дверь, пнутая ногой, стремительно распахивалась, и на фоне ослепительного после полутьмы прямоугольника представала черная, почти графическая картинка. Прорезая прямоугольник по вертикали, вписываясь в него, крупно возвышался Витька; поперек него, ухваченный за шкирку и за брюки на заду, обвисал наподобие половой тряпки Биринский, жалкий и безмолвный. Витька бросал его в коридор и закрывал дверь.

И опять плыли по стенам уличные огни, под сурдинку звучала музыка, а мы теперь вспоминали нашу школу, где таких, как Биринский, – слава богу! – не водилось.

Через годы я встретила Левкины стихи в журнале «Юность». Они были про любовь, возвышенны и красивы, но я не поверила им.

Следующее утро началось с лекции. Просвещал нас, политически недоразвитых, сам третий секретарь нашего горкома партии.

Сложное отношение было у меня к нему.

С одной стороны, я крепко не любила работников партии за их высокомерие, спесь, клановость, за самовольно присвоенную монополию на идею коммунизма. Однажды брякнула прямо при третьем секретаре: «Кого ненавижу, так это партийных чиновников!» Отчего он совсем не по-чиновничьи обалдел, сильно обиделся и даже стал оправдываться.

Но с другой-то стороны, я словно девочка-подросток тайком восхищалась им и хотела на него походить. То он напоминал мне моего отца, то тяжелый танк. Впрочем, разницы между тем и другим я не находила.

Спортивный, подтянутый, со спокойной, я бы сказала, непоколебимой уверенностью в себе, в своих взглядах и поступках, несуетливый и уж ни к коем случае не болтливый, он резко отличался не только от других партийных чиновников, но и от большинства окружающих мужчин. Значительным он мне казался, настоящим коммунистом и дельным человеком. Слова у него с делом не расходились, как, например, с этим семинаром.

Лекцию он читал блестяще, как, наверное, делал и все остальное в своей жизни.

Мир клокотал. Зимбабве (бывшая Родезия) провозглашала себя независимой. В Сальвадоре действовал фронт национального освобождения. В Турции разражался военный переворот. Ирак нападал на Иран, и теперь там шла война. Сотрясалась Польша, кричал на верфях Гданьска Лех Валенса, создавал независимую – от кого? от чего? – «Солидарность». И за всем виднелась скользкая морда Америки, тайно или открыто, но непременно она лезла во все мировые дела. Нагло объявляла Персидский залив зоной своих интересов. Выбирала в президенты Рейгана, третьесортного актеришку, игравшего дубовых ковбоев, и хорошего от него ждать не приходилось.

И только краем, в перечислении упомянул лектор то, что больше всего волновало: «В Ливане, в Анголе, в Камбодже, в Афганистане идет гражданская война…»

И тут меня зацепило. С того дня, как прозвучали слова «Афганистан» и «ограниченный контингент наших войск», в голове крутилось, как заведенное, из песни Галича:

 
Граждане, Отечество в опасности —
Наши танки на чужой земле.
 

Именно так: «Отечество в опасности» – воспринималась эта война с самого начала, причем не умом, а сердцем. Она представлялась в виде страшной ураганной тучи на горизонте, что рано или поздно дойдет до нас. Каким образом дойдет, я не знала. Не мог же Афганистан завоевать нас?! Но что дойдет, знала точно. А потому, перебивая выстроенную речь третьего секретаря, спросила:

– А скажите, зачем посылают наших ребят умирать в никому не нужный Афганистан? Для какой цели эта безмозглая война?

Лектор дрогнул, но тут же нашелся. Не зря же его держали секретарем по идеологии в нашем капризном, самостоятельно думающем научном городке. Постулатом его ответа было: «Если б в Афганистан не ввели наших войск, то уже на следующий день там были бы американцы». Дальше он объяснял, что определенные империалистические круги хотят использовать территорию Афганистана как плацдарм для нанесения удара по важным экономически развитым районам Средней Азии, Урала и Западной Сибири. И подробно, убедительно и толково перечислял нагорья и плато Афганистана, пригодные для размещения ракет, направленных на нашу страну. Дикие азиатско-пуштунские названия мешались в памяти, не оседали в ней, разве что хребты Гиндукуш и Банди-Туркестан. Но даже в этой мешанине четко выдерживалась мысль лектора. И убедил-таки меня умный идеологический работник в своей правоте, и я согласилась с ним, что – да! – необходимы были советские войска в Афганистане. Однако где-то под сердцем почти незаметная осталась оскоминка, сидела там тихо, безмолвно, но прочно, и не проходила.


Убейте, но я не могу вспомнить, какой это был год. Определенно не 91-й – год разлома Советского Союза, и не 93-й – год расстрела Верховного Совета. Было это заведомо позже, когда уже схлынуло первое невыносимое отчаянье и встал вопрос: что делать? Но когда именно это происходило, теперь не восстановить.

Помню только – был февраль. Под каблуками звонко ломались свежие после вчерашней оттепели льдышки, сорвавшиеся с крыш, а сосны и кусты были увешаны граненым, усатым инеем.

Я бежала в Дом ученых, куда меня и Гелия пригласил поговорить бывший наш третий секретарь. Он давно уже уехал от нас, работал в обкоме, потом в каком-то отделе ЦК, но теперь ни райкомов, ни обкомов, ни ЦК больше не было, как не было и Советского Союза.

Но тем утром это казалось не самым важным. Продираясь сквозь заиндевелую аллейку акаций, обсыпавшую меня с головы до ног веселыми иголками инея, я несла в себе всего две мысли: «Он приехал» и «Он скажет, что делать».

Дом ученых был еще полусонный, никого кроме зевающей старушки-вахтерши. В каминной, где мы всегда собирались, возвышался в своем председательском кресле не вполне проснувшийся и оттого насупленный Гелий. Бывший третий секретарь ворошил в камине поленья, и я не сразу его узнала. Может, в том был повинен огонь, что бросал отблески на его лицо, отчего оно казалось чужим. Но нет. Когда он отвернулся от камина и огонь перестал по-индейски раскрашивать его лицо, оно все равно осталось другим. Куда-то пропала обаятельная уверенность этого лица, его спокойствие. Растерянное какое-то оно было. Даже в глазах сквозила растерянность.

Разговор тоже шел странный, никакой. Я мало что из него запомнила. О журнале, создаваемом в Москве, куда мы могли бы посылать материалы о своем городе. Что данная тема сейчас актуальна и будет пользоваться спросом. Да и деньги кое-какие получим. Здесь мелькнул в памяти областной поэт. Но я не хотела верить в эту похожесть, и чего-то еще ждала. Увы! – это было все, что он нам предложил.

Согласно гудел Гелий, что, мол, определенно такой журнал нужен. Я молчала. Похоже, мне нечего было сказать так восхищавшему когда-то и потерявшему себя в перестройку человеку.

Не упрекать же его было, что не он, а Зюганов, с кем в ЦК они были одного ранга, не отступился от ленинской идеи, не сдался, собрал из обломков коммунистическую партию, и никакой Ельцин с присными не смог ему помешать. Конечно, я понимала: не любой способен на подобное дело. Однако грызло разочарование, что он-то и оказался на такое не годен.

И было б совсем нелепо ставить ему в вину, что на семинаре 80-го он убедил меня в необходимости афганской войны. Что ж я сама-то думала? Или только теперь, поумнев, могу сопоставить поражение в русско-японской войне и революцию девятьсот пятого года, проигрыш в первой мировой и Великую Октябрьскую, и понять, что беспобедная война в Афганистане обернется контрреволюцией под благовидными именами демократии, перестройки и реформ.

Нет, не зря отвергало сердце эту войну. Сердце всегда мудрее. Не однажды я покупалась на красивые, убедительные слова, и каждый раз это было ошибкой. Только сердце не подводило меня. А художнику, чтобы стать настоящим, тем более никого и никогда нельзя слушать, кроме своего сердца.

С заснеженного куста синица постучала в окно каминной. Я повернулась к ней, и никто не увидел, каким жаром полыхнули щеки. О, как это я о себе: «художник»! Да еще «настоящий»! И было стыдно, горячо, и все же с надеждой, потому что там, в «Дубках», еще в первый день семинара под страстную старшиновскую речь неостановимо потянуло к себе огромное дело: служение литературе, как служение своему народу. Оно-то и было тем самым, что теперь надлежало делать. И бегать искать ответ было незачем.

После лекции семинар продолжился, но еще не скоро народ отошел от впечатлений.

– Это правильно, – сказал Старшинов. – Когда трещина проходит по миру, то она проходит и через сердце поэта. – Не то подбодрил, не то похвалил, не то привел в рабочее состояние.

И семинар пошел ровно, по уже известному пути.

Только со мной что-то было не так.

Звучали стихи Сергея Маркова, своей невесомой, нематерьяльной, сказочной красотой возвращали в детство:

 
Знаю я – малиновою ранью
Лебеди плывут над Лебедянью,
А в Медыни золотится мед…
 

До слез пронимало маленькое стихотвореньице Владимира Соколова:

 
Извилист путь и долог.
Легко ли муравью
Сквозь тысячу иголок
Тащить одну свою?
 
 
А он, упрямец, тащит
Ее тропой рябой
И, видимо, таращит
Глаза перед собой.
 
 
И думает, уставший
Под ношею своей,
Как скажет самый старший,
Мудрейший муравей:
 
 
«Тащил, собой рискуя,
И вот, поди ж ты, смог.
Хорошую какую
Иголку приволок».
 

И почти речитатив великого стихотворения Исаковского, рвущего душу:

 
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
 

Вроде все было как вчера, почти как вчера, но только почти. Я не могла полностью опуститься в поэтическую стихию, доставлявшую раньше счастье до сердечного захлёба. Мешали мысли – от ерундовых, что я практически не читала советскую поэзию, до вполне бредовых, что выражение «Красота спасет мир» в корне не верно. Никого она никогда не спасала и не спасет впредь. Иначе как бы объяснялось, что мир, накопивший необъятное количество красоты в музыке, в слове, в живописи, в скульптуре, в архитектуре, в благородстве человеческом, продолжает подличать, разбойничать, убивать, вести войны?

Я смотрела на оживленное лицо поэта Старшинова, на его яркие блестящие глаза, а видела восемнадцатилетнего чернявенького сержанта-пулеметчика, кожа да кости, длиннополая шинель, разбитые башмаки. А еще тяжеленный пулемет, который противник пытается уничтожить в первую очередь, будь то в обороне или в наступлении. И мальчишка-пулеметчик, забывая про себя, строчит по врагу, спасая мир не красотой, а огнем. И в этом была настоящая правда жизни, а не красивой фразы. И про войну, не про стихи скажет он потом:

 
А нам судьбу России доверяли,
И кажется, что мы не подвели.
 

Так что же выходит – красота бесполезна? И зачем она тогда? Да и что она такое, в конце-то концов?

Эк же куда меня завели мысли об афганской войне!


Как-то в зимние каникулы мы поехали со старшим сыном в Ленинград. Первым делом был, конечно, Эрмитаж. В одном из ближних его залов выставлялась картина из Дрезденской галереи Яна Вермеера Дельфтского «Девушка с письмом». Я знала ее по репродукциям, но подлинник поразил. Он словно остановил меня и велел не уходить.

Я отпустила сына и села на банкетку напротив картины.

Что же в ней было, в самовластно распоряжающейся мной картине середины далекого XVII века? А ничего особенного! Средневековая комнатка, где минимум предметов: спальное место, покрытое ковром, полог, кресло, открытое окно с откинутой занавеской и девушка, читающая у окна письмо. Ну, еще блюдо с яблоками на ковре. Девушка как девушка. Нежный, задумчивый профиль, в руках листок письма. Внимательный и спокойный взгляд пробегает строчки. Так читают, когда все уже отболело. Но приглядевшись, можно было увидеть отраженное лицо девушки в открытой створке окна. Лицо в отражении слегка теряло четкость, однако даже так проглядывала в нем не безмятежность профиля, а привычно затаенная горесть о чем-то дорогом и несбывшемся.

На миг мне показалось, что я знаю содержание письма и неразличимый на картине почерк мне знаком. Случалось и мне получать такие письма, вот ведь как.

Но не одно это держало меня возле картины. Постепенно на ней начали проявляться бегущие кадры будто снятого про мою жизнь кино. Беды, радости, ошибки, обиды, неблаговидные поступки, бестолковость и суета – все было там. Однако это кино отличалось от моих воспоминаний. Был в нем невнятный мне, но объединяющий все смысл. Как будто показанная жизнь была не просто так, а зачем-то. Она складывалась в определенную цель, которую обязательно надо было мне постичь. Иначе бы это была не жизнь, а пустое существование.

Значит, была польза от красоты, только не выражаемая материально.

И голландец Вермеер и эта девушка на картине были на свете, возможно, для того, чтобы через триста лет потрясти чье-то сердце. А Николай Константинович Старшинов оставлял после себя людей, любящих поэзию, то есть лучше тех, какими они были до него. Может, в этом и есть задача искусства – приносить гармонию в наш спятивший на войнах и на зле мир?

А семинар кончался. Уже были рассмотрены все подборки. Было решено издать наш сборник под названием «Общая тетрадь», а третий секретарь обещал отыскать для него лучшего в Горьком редактора. Аню рекомендовали в Литинститут. В общем, полнейшая победа над областным поэтом.

Подошла к концу пятница. Свечерело. База отдыха наполнилась приезжими. Голоса по всем этажам, то тяжелый топот, то легкие шаги по лестницам, где-то над головой азартные детские крики. И словно отзывались на этот шурум-бурум недавно слышанные от Старшинова строчки Рубцова:

 
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народа?!
 

После ужина все в той же столовке силами семинара был устроен поэтический вечер для отдыхающих. Откуда-то явились огромные, как северные жар-птицы, павло-посадские платки. Татьяна из отдела культуры и ее подружка Света укутались в них, и получилось то ли две русские красавицы, светленькая и темненькая, то ли две расписных матрешки. Впрочем, по ведению вечера они являлись то в том, то в другом виде.

И потек вечер. Стихи, и стихи, и стихи, вопросы, почему-то много о Высоцком, ответы, благодарственные слова Старшинову, отчего он смущался и наконец запротестовал.

Совсем не помню, кто что читал, и что читала сама. Только несколько старшиновских стихов легло в память. Акающим московским говорком искрящаяся юмором «Ода Ваньке-мокрому» и игровое стихотворение «В музее чертей». Он мастерски изображал целый строй разномастных чертей. У него менялся голос, осанка, выражение лица. Прекрасней же всего была сценка ближе к концовке: «Да это ж, черт возьми, и сам я в роли черта». И здесь происходило маленькое чудо. Оставаясь самим собой, Старшинов вдруг становился лукавым, хитроватым, чуть пьяненьким чертом и незаметным движением ладони дыбил на голове волосы двумя смешными рожками. Какой хохот и аплодисменты долго гремели в столовой!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю