Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"
Автор книги: Любовь Ковшова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
IV
Жарким, в сухих грозах и обильной клубнике летом я привезла детей к матери в деревню. И тут же, словно он ждал меня, явился Минька. Сказать, что я удивилась, значит, ничего не сказать. После гибели Тобика он у нас в доме никогда не бывал, а последние лет шестнадцать даже случайно не встречался, как будто прятался от меня, ведь бывали же мы в деревне одновременно.
А теперь он сидел на скамье возле сарая у нас в саду мало изменившийся, только заматеревший, весь квадратный, оплывший, со все теми же оттопыренными ушами и, не переставая, говорил о себе.
Вязкий его рассказ сводился к одному, как он, Минька, теперь, конечно, Михаил Васильевич, замечательно устроился в жизни.
Первым и главным являлась удачная работа: мастером по ремонту холодильников, при которой можно было насшибать помимо зарплаты до сотни в день.
– У тебя, к примеру, какой оклад? – спрашивал он между прочим.
– Сто семьдесят.
– Ну и что ты выгадала со своим образованием?
– А я, Минька, ничего не выгадывала.
– Говорите так, а сами сопли от зависти пускаете.
– А вдруг правда? Я, помнишь, и в школе не врала.
Мои слова Минька однако пропускал мимо ушей. Они были не нужны ему. Он пришел что-то доказать мне, а может, и не мне, а себе самому, и говорил, почти не отвлекаясь, то о своем новом «москвичонке», то о квартире в Кунцево и добытых туда по блату двух румынских гарнитурах. То перекидывался на свою благополучную семейную жизнь:
– Жена у меня шелковая, по струночке ходит, скажу – тут же бегом бежит.
О жене я слышала. Говорили в деревне, что по пьяни Минька ее нещадно бьет, и она его смертельно боится.
В глубине сада о чем-то своем весело кричали дети, тыкаясь в стену сарая, недоуменно гудел шмель, сквозь резные листья рябины, под которой я сидела, пробивалось солнце. И было бы мне хорошо и уютно в этом теплом, родном мире, если б наискосок от меня не восседал Минька, опять ненавистный, как когда-то в детстве.
Я смотрела на его громоздкие руки, покрытые жестким белым волосом, и тяжелые кулаки, лежащие на коленях, представляла, как он этакими кувалдами молотит беззащитную женщину, и знала, что на ее месте я бы давно его зарезала.
Он все говорил и говорил, но я больше не слушала. Яркие, как переводные картинки, всплывали и гасли воспоминания о Миньке. Но в отличии от безмятежной доброты переводных картинок с их наивными зайчиками, слонятами, цветами, воспоминания отдавали обидами, болью и запахом лесопосадок перед дождем. И лишь одно из них было иным, когда двое первоклашек, прижавшись друг к другу оплакивали в школьном тамбуре смерть Сталина. Это первое, настоящее и большое горе, а главное, оно – общее, объединяющее, и оттого оставившее по себе высокое, светлое чувство. Может быть, единственное общее, что за всю жизнь было у нас с Минькой.
Потом отобрали и его.
Что они думали, разоблачители культа, поливая Сталина грязью? Стояло за этим нечто жалкое и ничтожное. Сами замаранные по уши, они хотели остаться чистенькими. Но не вышло. Народ их не любил, не уважал, никому из них не доверял, жил помимо них, зато зло смеялся в частушках и анекдотах:
«Чтой-то с молоком и с мясом плохо?»
«Дак к комунизму идем семимильными шагами, а коровы не поспевают».
Одно только они сделали успешно: во многих сломали веру и не столь в вождей, сколько в сами советские идеи.
Минька тянул что-то свое про двухэтажную дачку, а у меня крутилось в голове хрущевское: «Все во имя человека, все на благо человека». И этот человек сидел на лавке у нашего сарая, и его не хотелось видеть до тошноты.
– Минь, а знаешь, мне все это твое ну нисколечко неинтересно, – сказала я, надеясь хоть так оборвать нелепую встречу. – Зря ты стараешься.
На этот раз он услышал. Видно, задело за живое.
– Нет, не зря. Ты не соображаешь, а жизнь-то повернулась в мою сторону. Жалко, Петр Иваныч не дожил. Посмотрел бы…
Ох, не следовало ему задевать моего отца! А то меня, взрослую женщину с двумя детьми, неудержимо, как в детстве, потянуло ринуться в беспощадную драку или попросту раскроить ему череп подручно стоявшей лопатой. Но пока из последних сил обошлось.
– Жизнь, она, конечно, поворачивается к вам, только ненадолго и расплачиваться все равно будете. Сколько вас таких, а и следа не остается. Мой отец тринадцать лет как умер, а его помнят и на могилу ходят. А где твой похоронен, никому дела нет. Меня в деревне Петровной зовут, а ты так Минькой и сдохнешь со своим всем наворованным богачеством. Нагреб уже по самую крышу, а дальше что?
Я поднялась, прихватив на всякий случай лопату:
– Пошел вон отсюда! Не погань мне дом! Ты меня, Минька, помнишь. Я за себя ручаться не берусь.
Минька помнил. Он встал с лавки, посмотрел на меня долгим тяжелым взглядом и пошел к калитке.
Я глядела в его широченную спину и пыталась разобраться: зачем приходил?.. чего хотел?.. И еще мучил взгляд. Глазки у него с годами стали совсем свинячьи: маленькие, отекшие, с плоскими белыми ресницами. Но выражение в них было очень человеческое, не угрожающее, не злобное, не презрительное, а вот какое – я понять не могла.
Впрочем, это длилось недолго. Как из калитки, так он ушел из памяти.
Лето катилось в заботах и радостях: домашних, огородных, детских, с походами в лес, на речку, в ближнюю деревню, с баней, где вкусно пахло распаренными травами, вениками, деревом стен, горячей каменкой. То младшенький заболевал ложным крупом, и я летела на соседском мотоцикле в Колокольнинский медпункт, то старшего кусала собака, и надо было срочно узнавать: не бешеная ли.
Иногда выдавались спокойные дни, и, оставив детей на мать, я ездила в Гжатск. И встречи и разговоры с подружками до утра: «А помнишь?..», «А помнишь?..» – как возвращение в юность. Всплывало одно, другое, третье имя, кто – где, кто – как. Вдруг оказывалось, что несознательная дубина Иванченков – рекордсмен мира по троеборью в штанге. Лет пять или семь назад в Германии первым одолел вес в 508 килограмм, раньше и до пятисот никто не дотягивал. Вот тебе и директрисино «Иванченков, выведу!».
Потом подружки приезжали ко мне. И все это было счастье, неромантическое и незамысловатое счастье уже взрослых людей. Что же оно так мимолетно?
Внезапно накатила осень. Вчера стояла жара, а утром за окнами висела тяжелая хмарь, и нудный, нескончаемый дождь колотил по листьям. Еще длился август, но пора была собираться и уезжать.
И тут в предотъездные дни пришла соседка с новостью:
– Слышь, Фрось, несчастье у Кудряковой-та Евдокии.
Мать оторвалась от глажки:
– Корова, что ли, в клеверах объелась? Они ее всё дотемна не загоняют.
– Кой там корова! Минька вить у нее удавился.
– Как?! – сказали мы с мамой в два голоса.
Соседка, обстоятельно устроившись на стуле и перебирая кисти шали, принялась пересказывать слухи:
– Пришел с работы тверезый, евоная Зойка дома была. Не разумшись, прям в залу. Сдернул скатерть со стола на пол и водку на стол грох: «Неси, Зойка, стаканы, на посошок тяпнем». А Зойка вся в слезах. Он, ирод, скатерть-та сдернул вместе с вазой, дорогущая такая, хрустальная стояла. Ну и, конешно, разбилась. Зойка кинулась осколки собирать, а он как гаркнет: «Я кому сказал: стаканы неси! Дерьма пожалела, меня, небось, не пожалеешь». Ну, Зойка стаканы, конешно, принесла. Он налил по цельному. Ему-та ето, как слону дробина, а Зойка, она ж тощая, в край скосела. Он ее в другу комнату впихнул, «Спи», – говорит и на ключ запер. Она и заснула. Будто слыхала скрозь сон грохот какой, будто – нет. А с утра никак из комнаты не выберется. Стучала, стучала в дверь, давай в окно кричать. Живут-та высоконько. Дак к обеду только и выручили. А потом замок в залу сломали, а он и висит. Грохот-та был: он люстру снял и на пол бросил. А на ейный крюк веревку привязал…
Соседка вздохнула, подняла к углу, где должны были висеть иконы, васильковые даже в старости глаза:
– И, господи, чевой-та ему не хватало? Всё вить было. Жить бы да жить.
А мне стало дурно. Я вдруг поняла, зачем приходил ко мне Минька, и что было в том, озадачившем меня взгляде. Безвыходная, смертная тоска плавала в нем, от которой Минька искал спасения даже у меня, да и то напрасно.
Лавина разнообразных чувств захлестнула и смяла меня, смешивая вместе злость, презрение, жалость и, что совсем уж было неуместно здесь, чувство какой-то неясной моей вины.
И была она как бы в том, что ничего я не сделала, чтобы тот же Минька стал другим и прожил человеческую, путную, долгую жизнь. И ни я, и ни другие, так называемые, порядочные люди. Все мы были просто сытыми и равнодушными чистоплюями, ничем не лучше горячо презираемых мной «якобы коммунистов». И все вспоминалась и никак не могла вспомниться известная цитата о друзьях, о врагах и о равнодушных, только с молчаливого согласия которых в мире происходят любые подлости.
Я положила в чемодан стопку детских бельишек, с которыми так и простояла весь рассказ, и отошла к окну. По стеклу, обгоняя друг друга, текли дрожащие дождевые струи, на кухне болтали дети, мама и соседка перебирали семью Кудряковых до третьего колена.
На дворе стоял XX-го уходящего века застойный, последний тихо-благополучный 79-ый год. И было Миньке тогда всего 34. До 35-ти ему оставалось еще далеко. День рождения у него был, кажется, летом.
Набросок повести
I
От Гжатска до Смоленска чуть более двухсот километров. Пассажирским «Москва-Калининград» часа четыре. Ровно столько от моего детства до юности. Совсем близко. Но я больше не езжу тем поездом.
Какой большой, шумной, болтающей, поющей, кричащей компанией провожали мы друг друга в то лето. Как волнующе пахло железной дорогой, как вздрагивало внутри от слов из вокзального динамика: «Поезд №… прибывает на второй путь». Первые расставания, еще не горькие, но уже на всю жизнь.
Потом стук колес, громыхание сцепки, спящие пассажиры и ощущение ночного простора, сквозь который летит поезд. Все, что называется предчувствием счастья.
Было так рано, что ничего еще не работало. И институт, куда я приехала поступать, тоже. Я едва нашла его. Он был в центре Смоленска, но как-то на задворках, в закоулке за спиной драматического театра.
Длинные утренние тени сыро лежали на асфальте, на громоздком здании института. И никого, лишь в отдалении шаркал дворник.
Я села на чемодан и стала ждать.
Я много раз берусь за эту повесть. Она сидит во мне, как заноза. Я не могу ее не писать, но и написать не могу. Спотыкаюсь на самом простом. Как-то неделю изображала комнату в общежитии. Перечислила всё: два шкафа, пять кроватей, стол, стулья, окно, цвет одеял, отсутствие занавесок, где что стоит… И сама перестала видеть то, о чем пишу.
А комната была обыкновенной общежитской, и кроме меня в нее поселили четверых девчонок из Тамбова. Все они поступали на художественно-графический факультет или коротко – худграф.
Меня просили погулять, пока пишут натюрморт, и я добросовестно гуляла. Спустилась к Днепру параллельно трамвайным путям, чтоб не заблудиться, осмелела и поднялась обратно прямо в гору тенистыми кривоколенными переулками, посидела в скверике у крепостной стены. Делать в чужом городе было нечего.
Собирался дождь. Он так долго собирался, что я устала его ждать и отправилась в общежитие безо всякого предлога.
В вестибюле с отвращением глянула в зеркало. Рыжие вихры и два ошалелых глаза. Вспомнился соблазнивший меня плакат в парикмахерской: «Стрижка под мальчика сделает вас моложе». При моем-то росте и худобе мне и так больше четырнадцати не давали, а теперь… Эх!
Много спустя ты скажешь, что тогда, увидев на пороге встрепанную девчонку, вдруг отчетливо подумал: «С этой рыженькой нам просто так не разойтись».
А где же была моя хваленая интуиция?! Я ничего не подумала, буркнула: «Здрасте», протиснулась мимо стола с натюрмортом, мимо рисующих, прихватила книжку по физике и отправилась на подоконник.
Позже в твоем письме:
«Нечаянно открыл «Огонек», за июнь, что ли. Там фотография «Белые ночи». Сидит на подоконнике рыжая девчонка. Я так и обалдел. Очень похожа на тебя, да и ты ведь всегда любила сидеть на окошке. А может, это и была ты? А?»
У стола вкусно захрустели морковкой.
– Сейчас же перестань! Девчонки, он натюрморт съел, – возмутился девичий голос, я не поняла чей.
Дождь наконец пошел. Он влупил по пыльному пустырю у общежития, разогнал игравших в футбол мальчишек, зачастил, забрямкал по железным городским крышам. Я высунулась в окно.
Оказалось, что был не просто дождь, а начало грозы. Она распорола молнией небо, страшно и огромно, гром ударил так, что содрогнулась рама в окне. Полило еще сильнее.
– Девушка, вы не боитесь выпасть? Четвертый этаж все-таки. А то я побегу вас ловить, – сказали сзади.
– Не боюсь, – буркнула я.
– Неужели?! Какая смелая!
Я обернулась и увидела синие-пресиние глаза, насмешливые и внимательные.
Так или примерно так оно начиналось.
Кажется, пишу эту повесть всю жизнь. Она всюду: по юношеским дневникам, где тьма восклицательных знаков и сперва «он», потом «ты», по письмам. В длинном косноязыком творении с исключительно «оригинальным» названием «Ты и Я», которое никому не показываю, ибо стыдно. По рассказам. А теперь и вовсе какими-то обрывочными кусками.
Отрывок неизвестно откуда:
«Все было так безобидно. Ну, одноклассник моих соседок, ну, трепач. Мало ли таких?! Но ты раздражал меня всем своим существованием. Раздражала кошачья вкрадчивая походка, хрипловатый голос, лохматая грива на голове, твоя ирония и вечное, к месту и не к месту, полувопросительное, полунасмешливое: «Неужели?!»
Рядом с тобой я сама становилась, как кошка. Все время хотелось вцепиться и исцарапать.»
Воспоминание из детства.
Мне лет тринадцать. Я лежу в сене на чердаке и представляю себе красочную, но несколько абстрактную картину.
Поле боя. Я перевязываю раненого. Весь в бинтах, он встает на одно колено, отмахивает в сторону рукой и говорит: «Люба, я тебя люблю!»
Дальше представлять не получается. Но картинка еще долго сидит во мне. И никто не подходит под сей героический образец.
Сперва был трамвай с желтыми деревянными сиденьями, который вез и вез, позвякивая, мимо крепостной стены, мимо стадиона, городского парка, длинно и полого к Днепру мимо фонарных столбов, мимо встречных трамваев над Днепром и над железнодорожными путями.
И шел какой-то бестолковый разговор: о пединституте, куда мы оба поступаем, о физмате, куда поступаю я, о друзьях, о школе, о доме. Ничего не запомнилось кроме нескольких реплик:
– Тебя, наверно, ждут дома?
– Конечно. Еще как!
– Какой-нибудь рыцарь печального образа?
– Почему рыцарь? Друзья ждут, мама с отцом.
Потом был ночной Смоленск и дорога через него весь, пешком с Покровки до общежития, гуденье ног и твоя с легкой издевочкой песня:
«Ночным Белградом
Шли с тобой мы рядом,
Казался длинным
Самый близкий путь.»
Нет уж, ты никак не был моим детским героем. Кто угодно, только не ты.
И кой черт понес нас, троих дураков – тебя, меня и Ларису, на этот футбол?!
Стояла сумасшедшая жара, и пить хотелось так, что скребло в горле.
– Сейчас сбегаю, куплю, – сказал ты и ушел.
Лариса посмотрела тебе вслед и вдруг попросила:
– Не обижай его, ладно?
– Его?! – удивилась я. – Да он сам кого хочешь обидит.
– Не болтай без смысла, – Лариса глянула на меня как на несмышленыша. Грубой лепки ее лицо сделалось строгим: – Его обидеть проще простого. Когда у него отец умер, ему пять лет было, а он с мачехой остался. Она его в детдом не отдала – пенсия за отца была большая. Так и мыкался: неухоженный, голодный часто. Болел, она к нему даже не подходила. Сирота он, понятно?
Мне было ничего не понятно. Какое дикое и нелепое слово: «сирота»!
Из твоего дневника того времени.
«Дома я себя чувствую чужим человеком. Да и есть ли он у меня, дом? Наверно, нет. В груди гуляет ветер. Пусто. Тяжело. Никого нет рядом.
Если бы…»
Поперек широких дверей костела был перекинут ржавый засов с таким же ржавым амбарным замком на конце.
Ты ухватился за решетку ближнего окна и забрался на каменный карниз.
– Лезь сюда, – протянул мне руку. – Садись и слушай. – Приложился лицом к решетке и крикнул:
– Ого-го-го-го-о!
Внутри помолчало, потом высоко-высоко зазвучал протяжный и печальный голос:
– О-у-о-о… О-у-о-о…
А следом тоненько зазвенело и загудело, набирая силу и понемногу превращаясь в мелодию. Она сперва приблизилась, затем удалилась и там в отдалении начала переливаться, то замирая, то вновь возникая. И слышался еще какой-то совсем уж дальний голос, который то ли пел, то ли молил кого-то. И длилось это длилось, пока не снесло звуки в такую высь, что стало непонятно, слышу я что-то или только кажется.
«Воспоминание о том, что здесь звучало раньше», – как сказал ты, причем безо всякой насмешки.
Вообще-то писать кусками проще. «Что вижу, то и пишу», – это Булгаков. Не нужно связывать что за чем идет, объяснять почему что случилось. Ну, как бы мне удалось объяснить, почему посреди экзаменов после пятерок по письменной и устной математике я вдруг решила все бросить и уехать? Ума не приложу. В дневнике детский лепет. Ни мотивов, ни поводов.
Не перебивая, ты выслушал путанное, несуразно-длинное мое объяснение и, чуть-чуть дрогнув голосом, спросил:
– А как же я?
И стало очень тихо, так тихо, что услышалось, как бьется ночная бабочка в матовый шар фонаря над нами.
Цепочка туманных фонарей тянулась вдоль чугунной ограды, перебиваемой побеленными кирпичными столбиками. Я никогда потом не могла найти это место в Смоленске. Как будто оно возникло в ту ночь и тогда же пропало.
Твои глаза с отраженными огоньками приблизились к моим так, что стали нерезки, ты притянул меня за плечи еще ближе и поцеловал. Я отшатнулась. Ты сразу отпустил меня. Я повернулась и пошла от фонарей куда-то в сторону, в темноту.
– Ну, зачем ты это сделал? – расстроенно сказала я.
– Очень хотелось. А вдруг ты и правда уедешь.
Я не уехала.
Я сижу и тупо смотрю в стену. Концы с концами в этой истории никак не сходятся.
Я, конечно, не уехала, зато через три дня написала записку: «Прощай. Я ухожу», отнесла и на следующее утро проснулась, ощущая себя несчастной и… брошенной. И все искренне, всерьез, на полном накале эмоций.
Н-да…
Нет, психология мне не дается. Ни понять тогдашних чувств, ни передать их толком я не в состоянии. Наверно, и поэтому тоже повесть не получается.
Ремонт в общежитии. Все коридоры заставлены пыльными, в паутине с обратной стороны шкафами, кроватными сетками, горками ломаных стульев.
Я забиваюсь за шкаф возле вашей двери и замираю в ожидании. Я не могу не увидеть тебя еще раз, ведь завтра вы уезжаете.
Время останавливается.
– Бу-бу-бу-бу-бу, – нескончаемо бубнят у вас в комнате и так же нескончаемо бухают капли о жестяной подоконник, раскрытого за моей спиной окна.
Как смешно ты пугаешься, обнаружив меня между шкафом и стеной в коридоре:
– Ты?!. Ты цела? Что с тобой?
Со мной ничего. Я просто вся с головы до ног в пыли и паутине.
А потом выяснение отношений до самого утра. Выяснение в горячке, с твоим разоблачительным:
– Тебе еще в куклы играть. Пойми, что людям от твоих игр бывает больно. И я тебе – не тряпичная кукла, чтобы мной поиграли, потом бросили, потом опять подобрали.
И мое надменное:
– Успокойся, никто тебя подбирать не собирается! – где, конечно, не надменность, а растерянность от твоей правоты.
Но к утру как-то так выходит, что мы миримся.
Впрочем, мы будем всегда мириться, всю оставшуюся жизнь.
Я все думаю: может, я хотела сбежать, потому что испугалась первого серьезного чувства?
А что? Догадка – очень похожая на правду.
Я взахлеб мечтала о подвигах и великих свершениях, а чувство словно вставало поперек этого и требовало меня всю. Вот я и дергалась, пыталась вырваться.
Но сбежать мне бы не помогло.
После поступления мы разъехались по домам, от чего все в душе взбаламутилось еще сильней.
Из двух дневников.
22 августа.
«Как я жду твоего письма и боюсь, что его не будет. Знаешь ли ты, как мне нужен? А я нужна ли тебе?
23 августа.
«Любка!! Написал ей вчера письмо, но не знаю, ждет ли она его. Вообще плохо то, что я знаю, что абсолютно не нужен ей, она играет в дружбу только из жалости. Противное слово. А может быть, я не прав?»
Письмо пришло через неделю. И я бежала праздничной, белой березовой рощей, кричала во весь голос, пела и прижимала к груди это письмо, начинавшееся словами:
«Милая, здравствуй! Я никому еще не говорил таких слов…»
Никогда до той березовой рощи я не знала, что могу быть так счастлива.
Господи, зачем все это было? Неужели только для того, чтобы я сейчас писала эту, как мне кажется, никому ненужную повесть?