355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Ковшова » Земную жизнь пройдя до половины (СИ) » Текст книги (страница 6)
Земную жизнь пройдя до половины (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 07:30

Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"


Автор книги: Любовь Ковшова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

V

А дальше были поезда, вокзалы, письма.

То провожала я и, разгоняясь, обдавая нагретым воздухом, катили мимо зеленые вагоны, из которых неслось ёрническими мальчишьими голосами:

 
Ах, куда ты, паренек?
Ах, куда ты?
 

То провожали меня и, пока видела из тамбура, махали вслед.

То это был Смоленск, то Гжатск, то Москва, то Ленинград, то вдруг Вязьма, Выборг или Рига.


Первые самостоятельные шаги – вот что это за время.

Внезапно и сразу окончательно я решала, что физика, тем более великого, из меня здесь не выйдет. И, не досдав летней сессии, бросала институт.

Потом поступление в Московский инженерно-физический и предсказуемая невозможность пройти туда медкомиссию из-за детского порока сердца.

Потом Ленинград и полученная в Смольном комсомольская путевка на ударную стройку семилетки.

И за всем одно – потребность узнать, чего же я стою. А может, мне просто нечего было делать в Смоленске без тебя.

В общем, я уехала. И летели письма.

От тебя:

«Твое письмо меня удивило и огорчило. Разыскал на карте это место – Приозёрск. Теперь имею представление, где он находится. Но не пойму, какого черта нужно было куда-то ехать да тем более по путевке?! Да еще в такую даль! Теперь тебе нужно хоть устроиться там по-человечески, а не преодолевать трудности».

Растерянное от Генки:

«Можешь ругать меня, но я не одобряю твой поступок. Пожалуйста, пойми меня правильно, я не могу. А что, если на будущий год тебе не удастся провести медкомиссию?»

Из «Союза воинствующих йогов»:

«Значит, с МИФИ все? Медкомиссия там очень строга, стоит ли еще раз испытывать свои нервы? Может быть, лучший выход для тебя будет пед. Не так уж плохо быть физиком-преподавателем. Это, наверняка, лучше штукатура».

От Нинки, моей одноклассницы, с которой учились вместе и в Смоленске.

«Ты наделала очень много глупостей и не сделай больше. Конечно, ты считаешь, что ты умнее всех и ты есть только ты. Это не так, убедилась?

Совет тебе. Отбрось свое я и со слезами возвращайся, упади в ноги – примут и заканчивай институт, а дураков работа любит».

И только отец написал по существу:

«Не осрамись там».


Год писем и ожидания. Отдельная наша взрослая жизнь. Неизвестно, что писать о ней. События, неподъемная работа, толчея людей вокруг, вживание в полууголовный мир ударной стройки и постоянное желание из него сбежать – все не главное, потому что не касается нас двоих. И впечатление, что ничего не происходит.

Но что-то все же происходило.

В заляпанной раствором робе я стою за финским домиком гостиницы, читаю твое письмо и реву.

Письмо большое. Его косо бегущие строчки расплываются за слезами:

«Кругом одна форма, форма, форма – строй. Уставы и муштра. Вспоминается Шевченко, его «Обучение новобранцев». Прошел век, а как похоже…

На праздники нас выстраивают на плацу и часа 1,5–2 толкают речи. Мерзнем, как бездомные псы. А говорят все неумные и неинтересные вещи…

Тут некоторые кричат, что им испортили жизнь. Считают, что не обязаны служить. Я молчу. Кому и что докажешь? И если честно, служить кто-то должен. Без этого нельзя. Но странно. За грязные сапоги может попасть. А за грязь в душе никто не упрекнет…»

«За третий день это уже третье письмо тебе,» – пишешь ты, но обо мне в письме всего несколько слов: «– Где-то Любка на танцы ходит, а я с автоматом прогуливаюсь. Вопрос: – Сколько тебе еще осталось? Ответ: – 3 года».

Мокрый ветер пригинает вершины сосен к крыше гостиницы, гудит, как в трубу. Мои всхлипы за ним почти не слышны. От этого ревется еще горше.

Что я так безутешно оплакиваю?

В голову лезут картинки из недавнего, одна хуже другой. Вот два сопливых уголовника пытаются спихнуть меня с лесов на третьем этаже. А вот уже в общежитии: пьяный, громко сопящий подонок рвет на мне кофточку и старается повалить на пол.

А параллельно крутятся слова из вчерашнего твоего письма:

«Я люблю тебя, Любка. Без тебя было бы во сто раз тяжелее. Но я думаю, что тебе это ничего не принесет кроме разочарования и горечи».

С сосен на тетрадные листы в моих руках сыплются иглы, и внутри у меня как будто застряла большая иголка. Мне почему-то кажется, что ты прав.


По-моему, повесть только о любви написать нельзя. Слишком много намешано в том, что называется «жизнь». А любовь – всего одна ее часть, которая неразрывна с остальным. И я, наверно, взялась за безнадежное дело.

Письма, письма, письма… Раз от разу мрачнее. К Новому году пришло отчаянное:

«Дни тянутся, а жизнь пролетает, не замечаешь как. Разве это не прекрасно, смотреть со стороны, как пролетает твоя жизнь?! Тут один чудак не пожелал смотреть и нажал спуск. ЧП. У нас равнодушно говорят: «Добить надо».

Стою на посту и охраняю покой и сон своих родных и друзей. Да и твой тоже. Представляю, как ты спишь и видишь прекрасные детские сны. В голову лезут стихи: «От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян…» Начинаю верить в бога, черта, всякую ерунду. Короче, потихоньку схожу с ума. «Лед тронулся, господа присяжные заседатели», – как говаривал один из героев моего детства. Пиши. Жду. Любишь ли ты меня?»

Как отстукивали колеса по рельсам, и как им в такт отстукивало сердце! Как летела за вагонным окном бескрайняя белая зима в перелесках и речушках подо льдом, в деревнях с высоким дымом из труб, в заиндевелых станциях и семафорах!

Это я летела спасать тебя.

Что они сделали с тобой? Куда девалась твоя рысья мягкость, даже вкрадчивость движений? Чуть расхлябанная свободность походки? В военной форме ты идешь мне навстречу каким-то деревянным ломаным шагом.

Я отвыкла от тебя и почти не узнаю. Неловкость первых минут, разочарование, жалость, любовь.

Запах гуталина в каптерке. В коридоре грохот сапог. Однако нам никто не мешает, за дверью на часах твой друг Эдька. Все непривычно: и бравый Эдька с кинжалом на поясе, и царапающие значки на твоем мундире, когда ты обнимаешь меня, и ощущение, что я старше и сильнее.

А я не хочу быть сильней и старше и читать потом: «Ты повзрослела, изменилась. Я чувствовал себя первоклассником перед строгой учительницей».


У меня есть две фотографии. Между ними всего год. Одна – до Приозерска, другая – после. На первой детское, мило губошлепое, восторженное жизнью лицо. На второй… О, это совсем другое дело. Стоит приглядеться, и за чистотой линий и черт, за нежностью рта вдруг проглянет жёсткость, чуть ли не жестокость. Ничего не дается даром, а взрослость – подавно.

Февраль. На улице снежная круговерть, а в аудитории тепло и сонно, лишь бормочущий голос лектора. Подготовительные курсы. Здесь у меня все идет легко, лучше всех. От этого иногда приятно.

Но сейчас я витаю далеко отсюда: в читалке Смоленского пединститута, где напротив – окна мастерских живописи и в них время от времени твоя взъерошенная шевелюра.

Может быть, так потому, что на столе передо мной письмо от Любы. И даже вид смоленской улицы на конверте заставляет сжиматься сердце.

Отрава воспоминаний, остро, хоть кричи!


Кстати о Любином письме. Оно свалилось как снег на голову. Я так старательно забывала ту ссору, что напрочь забыла про Любу.

В письме же о ее влюбчивости в людей и разочарованиях, о недостатках ее характера и так далее, и так далее – сплошь о себе любимой. А еще комплименты мне, дурацкое предложение дружбы, просьбы о поддержке.

Я снова была чем-то заманчива для нее и вызывала желание прибрать к рукам.

Только со мной теперь все по-другому. Второй раз на одни грабли – увольте. И я не отвечаю на письмо.

Но, – вот ведь чертовщина! – как будто тень ложится на наши с тобой отношения после него.

Весна как сорвалась с цепи: повсюду капало, хлюпало, булькало. А я не знала, что делать с собой.

Из дневника.

12 марта.

«Мне ни от чего не плохо и страха нет. Даже когда вчера ворвался этот курчавый, который обещал меня изувечить, пьяный вдрызг, со страшным матом. Меня сорвало с койки, и я бросилась на него, и он отступил».

Мне было не плохо, мне было мутно. Все время помнилась последняя ссора. Твои письма стали казаться неискренними, словно ты хотел сказать одно, а писал совсем другое. А потом они вообще перестали приходить.

На переговорном с утра пусто: невесомая старушка в серой пуховой шали на стуле в углу да за барьером две телефонистки.

– Алабино!.. Алабино!.. Справочная? Дайте воинскую часть…

Оттаявший синичий голос несется из-за фрамуги, как далекий телефонный звонок. И я боюсь, что на него некому ответить.

Наконец ошалевшие от меня телефонистки находят тебя где-то в медсанбате.

– Что с тобой? Я приеду! – кричу я через сотни километров.

– Нет, не надо, не приезжай. Я тебе все напишу, – единственный, с хрипотцой голос у самого уха.

– Я приеду! – кричу я в трубку и плачу.

После ты напишешь мне:

«В том случае с санбатом было простое и глупое до ужаса: я не хотел, чтоб ты видела меня таким заморенным».

К лету тебя комиссовали, то есть признали негодным служить, и ты уехал в свой Тамбов.

В крайней обиде (почему не захотел, чтоб приехала?… почему в Тамбов, а не ко мне?..) я прихожу к тому, что ты и помирился-то со мной, чтоб не так тоскливо было в армии, и больше я тебе не нужна. О твоей болезни или нехватке денег я не думаю, потому что меня бы ни то, ни другое остановить не смогло.

Какая, в сущности, безысходная глупость!

Оставшееся время в Приозерске я словно замираю и только жду, когда кончится срок моей комсомольской путевки. Во мне одно тупое упрямство. Ни на что не надеясь, я буду снова поступать в Москве.

VI

Никогда не верьте, что чудес не бывает.

Генка ошибся, и медкомиссию мне провести удалось. Впрочем, это произошло случайно.

По дороге на медкомиссию я шлепаюсь в лужу. Даже не в лужу, а в глубокую рытвину еще строящегося студгородка. Слева у бытовки обидно ржут мужики. Я вспыхиваю, тороплюсь, выбираясь из рытвины, снова оскальзываюсь, болониевый плащик и платье задираются, и по глинистому краю еду голым животом.

Возвращаться времени нет, и перед врачами так и предстаю: сплошь в неоттираемой строительной грязи.

Длинная пауза, почти как в «Ревизоре». Я бормочу про лужу. На меня стараются не смотреть, чтобы не смеяться в голос, без осмотра пишут: «Практически здорова» и: «Идите, идите!» – выставляют вон.


Как я была счастлива в то лето! Поступление. Стройотряд в Зеленограде. А тебя вроде и не было. Твои письма, что пересылали мне из дома, совала на дно чемодана, даже не распечатав. Было твердо решено: «Всё и навсегда кончилось».

И вдруг еду в Тамбов. Осознаю это утром на третьей полке в поезде.

Тарахтит по вагону разносчик в грязном халате. Пахнет пирожками. Сосет под ложечкой. У меня с собой ни денег, ни еды, только билет туда и обратно. Но это можно пережить, меня из стройотряда отпустили-то всего на три дня, так что с голоду не помру. Трудней, что я совсем не знаю, зачем еду.

Тамбов в памяти урывками: то вздувшаяся после дождей Цна, то памятник Зое Космодемьянской. Лишь ты отчетливо: все еще угловатый и худющий после армии, – одни скулы, – в красной, как флаг, рубашке.

Ты таскаешь меня по городу за руку, как маленькую, по друзьям и представляешь им:

– Любка – моя невеста.

Над городом плывет августовская жара, такая же, как два года назад в Смоленске, и кажется, что все так и должно быть.

Огромный день. В нем мы не выясняем отношений, не говорим о будущем, только целуемся до головокружения, до судорожно сведенных рук.

И все же… на вокзале, уже на ходу поезда, я кричу тебе: «Прощай!»


Здесь бы надо обширно расписать причины и душевное состояние героев. Но мне не хочется. Душевное состояние – путанное, причины невнятны, а сами герои с их мыльными обидами раздражают до крайности.

На обратном пути, уткнувшись в вагонное окно, я горько утверждаюсь в своей правоте. За весь твой проклятый Тамбов ты ни разу не сказал мне: «Люблю».

«Не бери в голову, – писала подружка из Смоленска. – Зато ты учишься и где! Это больше, чем счастье».


Именно так – «больше, чем счастье» – можно описать мое состояние тогда.

Сколько романтики, начиная с гимна: «Только в физике соль, остальное все ноль», – а еще вычислительные машины, реактор и возможность «умереть в страшных корчах от чего-то очень научного»! И сколько лошадиной работы, чтоб не вылететь из «секретного московского колледжа МИФИ», как его именовали вражьи голоса.

Один из лучших вузов страны – это что-нибудь да значило.

Казалось бы, вот оно, то самое, чего я безнадежно долго ждала. Однако оно почти не запомнилось. Так, что-то: лекции, семинары, читалка до поздней ночи, когда кто-то, обалдевший от учебы, вопит в холле поросячьим голосом.

Запомнилось другое.

Мокрый, густой, неожиданный в своей роскоши снег и песня из окна, что всю прошлую зиму повторялась во мне:

 
Снег, снег, снег…
Снег над палаткой кружится,
Вот и кончается наш краткий ночлег.
Снег, снег, снег, снег…
Пусть тебе ночью приснится
По берегам замерзающих рек
Снег, снег, снег.
 

И от этого загнанное внутрь рвется наружу: память, тоска по тебе, известное из письма подружки, что ты ходишь потерянный.

Я словно налетаю на столб и не могу вздохнуть.

Спустя время, конечно, я справилась с собой, и все вырвавшееся было загнано обратно. Тем более, что наскочила сессия, и переживать ни времени, ни сил не осталось.

Но ниточка между нами, дернувшись на одном конце, тут же отозвалась на другом. Приехала из Смоленска подружка и привезла от тебя пакет, а в нем – твой дневник.


Потрясение – вот как это называлось. И причиной его была не беспощадная откровенность общей тетрадки в клеточку. Хотя били в глаза фразы: «Порой в голове варятся такие мысли, за которые нужно убивать на месте…» «Оригинальничаю очень дешево…» «Что-то во мне сломалось за армию…» И не мое имя, прошивающее весь дневник то с нежностью, то с отчаяньем, то вгоняюще в краску:

«Передо мной лежит письмо Любки к Смоляницкой. Почерк изменился. И ты меняешься, Рыжик. Так и подмывает распечатать. Но я этого не сделаю, сострою равнодушную морду и отнесу адресату».

«Вчера рано лег спать и не смог, вспомнил Любку и побежал (в буквальном смысле слова) к Генке. Сам не понимаю себя. Знал, что ничего нового от него не услышу, и все равно побежал».

«Да, я эгоист. Я хочу ее. Всю!»

Это заставляло вздрагивать сердце, но потрясало иное. Потрясал сам факт присылки дневника. Как надо было верить в человека, чтоб не побояться протянуть ему беззащитно-оголенную душу! И этим человеком была я, которая так не могла. И это мучило больше всего.

Хорошо, что сессия была на излете, и я завалила всего один экзамен.

Всю ночь носили телеграммы. В первый раз громко забарабанили в дверь полпервого.

«ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОЧЕМУ НЕ ОТВЕЧАЕШЬ»

Во второй около двух, когда все уже спали.

«ИСПУГАЛАСЬ ДЕВОЧКА ИЛИ РУКИ ПАЧКАТЬ НЕ ХОЧЕШЬ»

Девчонки в комнате, разбуженные и злые спросонья, велели сейчас же написать тебе. Я нацарапала: «Все нормально. Жду. Тебя надо побить за глупые мысли» – и отдала почтальону.

Впрочем, девчонкам это не помогло. Часам к четырем пришел ответ:

«БИТЬ НАДО ТЕБЯ 8 БУДУ МОСКВЕ»

И как завершающий штрих в пять утра:

«СМОЖЕШЬ ВСТРЕТЬ ПАВЕЛЕЦКИЙ 8 ПОЕЗД 243 ВАГОН 13»

Целую ночь по всей Москве мела метель, и мне казалось, что она точно так же метет в твоем Тамбове, и весь в снегу ты мотаешься по этой бескрайней метели и посылаешь мне телеграммы. Я почти видела это. И не было расстояния между нами.

Мы не виделись полгода, и февральским, в ломких лужицах и снежных зарядах, утром я встречала тебя на Павелецком вокзале.

Напротив места, где останавливался твой поезд, торчала на перроне будка Я спряталась за ней, словно оставила себе лазейку, чтобы сбежать. Как будто я могла это сделать!

Шипя и погромыхивая, подошел поезд. Еще из тамбура ты оглядел перрон, не нашел меня, потемнел лицом, остановился у вагона, бросил этюдник и сумку на асфальт, стал закуривать. Я от будки увидела, как нервно вздрагивают у тебя пальцы и, уже ни о чем не думая, кинулась к тебе.

Итак, все начиналось заново.

«Плащи в грязь перед прекрасными дамами», – это ты мне говорил, подхватывал на руки и переносил через улицу, что после дождя была сплошной лужей.

Это был уже апрель, один из твоих приездов ко мне. Мокрая Москва, кафе «Дружба» на Кузнецком мосту, счастье.


Как-то знакомый художник, побывав за границей и заходясь в восторге по цивилизованному Западу, обронил:

– Это вам не наше убожество и нищенская жизнь!

Но если это так, куда девать шершавый сырой ветер, будто стоишь уткнувшись в пальто любимого, родного человека? Куда мне девать московскую весну, по какой мы шатались почти сутками: от поезда до поезда; театр Сатиры, где не досиживали до конца действия, потому что выдуманные переживания героев на яркой сцене были блеклыми рядом с нашими, настоящими. И текло Садовое кольцо огнями машин, и фонарными блестками за перекрестьем веток мерцали неизвестные переулки. И над всем горчащий, тревожный запах просыпавшейся зелени, что пробивался сквозь запах бензина, краски, гастрономов, сквозь все городские запахи. И невозможность оторваться друг от друга на пустынном ночном перроне Белорусского вокзала.

Что мне делать с этим богатством? Считать, что его не было?

Но оно было и есть во мне, и уже навсегда! И не затем ли я пишу эту повесть, чтобы оно не ушло вместе со мной?!

VII

Дальше писать опять не хочется. Остановиться бы на предыдущем. Такой прекрасный конец, чуть ли не «Они жили счастливо и умерли в один день». Но только это будет неправдой!

Ты уезжал, и мир тускнел. Оставалась нескончаемая учеба да твои ежедневные, а то и два на день письма. Варьируясь и повторяясь, в них звучало одно и то же, и оно было тем самым, что томило меня:

«Писать о важном не могу. Да и что писать? Я же тебе все сказал. Приехал два дня назад и уже вновь строю планы, как бы смотаться в Москву и опять тебя увидеть».

«Милая, ты должна мне верить. Я не могу без тебя. Мне так хочется тебя увидеть. Ну, что же ты совсем не пишешь?»

«Быстрей бы пролетел этот месяц и мы опять смогли быть вместе».

«Давай уедем на день куда-нибудь. Хоть бы в Алабино. Я не могу больше без тебя».

И в твой приезд мы едем в Алабино навестить Эдьку.

Мчится электричка сквозь зеленовато-дымчатую кисею подмосковных берез. У меня под ухом опять стукает твое сердце. И ничего больше не надо.

Долго шлепаем по лужам от платформы до воинской части. Складские помещения, пустыри, какие-то огороженные куски леса… Заблудились мы, что ли? Но это нисколько не волнует, пусть даже и так, мне все равно хорошо и бесконечно надежно.

Однако мы точно выходим к знакомой с позапрошлой зимы проходной. В полк нас не пускают. Сидим на лавочке и смотрим, как открываются и закрываются ворота с увесистой красной звездой, пропуская машины.

Наконец прибегает Эдька. Глядя на него, я понимаю, почему их дивизия зовется гвардейской. За полтора года он стал еще картинней, но болтает все так же без тормозов, и потому брякает:

– А я думал, вы давно разбежались.

Из твоего письма:

«Я люблю тебя, девочка. И знаю, что ты любишь меня. Так ли важно все остальное?»

Увы! Оно было важно.

От глупых Эдькиных слов все опять становится зыбким и ненадежным. Я снова словно стою на сквозном ветру.

И это чувство у нас с тобой не совпадает только по времени, а так общее.

«Ты почему-то с каждым днем уходишь все дальше. Как тебя удержать, не знаю. Нет слов, как говорит мой друг Мальцев. Нет слов. А я не хочу этого, и никуда ты не денешься от меня. Ты еще не чувствуешь на шее мертвую хватку моих пальцев?

Любка, нужен я тебе? Понимаю, что вопрос глупый, дальше некуда, но все же?»

Мы опять тяжело ссоримся. В запале бросаем обвиняющее в нелюбви, обидное. В основном, конечно, я.

Капает ночной дождик. На перроне темные лужи с расплывчатым отражением вагонного света. Спешат люди, а мы стоим и тупо мучаем друг друга.

Но ничего уже не успеть: ни доказать свое, ни помириться. Поезд трогается, и ты на ходу заскакиваешь в тамбур.


Какой повод для ссоры? Может, Эдькины слова, может, другое что. Не помню. Поводов можно найти сколько угодно. Дело не в них. Есть внутренние причины, что отдирают нас друг от друга.

Но что это? Что? Не знала никогда и не знаю.

«Я все думаю, – писал ты много позже, – почему у нас с тобой так получилось. Ведь мы действительно любили друг друга, и я не уверен, что больше этого нет. Видно все же, бог есть, и он судит судом высшим, нам недоступным».

Но мне твоя версия не подходит. Душа не лежит кивать на бога. А сами-то мы что?! Он, если и виноват, то в одном – что создал нас такими несовместимо разными.

Ты и тогда чувствовал это:

«Любка, девочка моя! Что же там впереди? Ты сейчас для меня что-то прекрасное и недостигаемое. Я помню какой ты была. Ты почти не изменилась, но… А что это за «но», я никак не могу понять. Ты стала какая-то сильная, уверенная что ли? А я, как говорили в армии, сгас. С работой получается по-бешеному: то малярничаю целыми днями, а чаще ничего не делаю. Я бы хотел всегда быть с тобой, но как это сделать? На просмотре мне влепили трояки, с такими оценками никуда не переведут, тем паче в Москву. Остается ждать, а на это нет сил. Я как рыболов, у которого запуталась леска. Дергаешь, торопишься распутать, а узлы только лишь затягиваются».

А у меня от письма только обида. Ты ничего не сделал, чтобы перевестись, значит, не любишь. Не умея сдаваться, я не принимала этого в других, а тебе – не прощала.

Неужели же в молодой своей дурости я сама была во всем виновата?

Наглая, напряженно-малиновая реклама светила в окно и не давала заснуть.

Но нет, зря я винила ее. Что-то темное, безысходное тянуло душу. Происходящее где-то вне, оно словно домогалось меня, пыталось достучаться и не могло.

И от глухой этой тягости, неизвестной природы, ничего не помогало: ни трепотня с подружками, ни питье чая, ни горячий до покраснения душ, ни шатание по спящим московским улицам – с безмолвными зарницами у горизонта…

Не было причин и не было избавления. И казалось – не будет. Но, измотав за ночь до отчаянья, к утру все само собой сошло на нет.

А утром принесли телеграмму, что умер отец.

Суетились девчонки, собирали мне чемодан, собирали деньги на похороны, тащили в институт что-то оформлять, посылали тебе телеграмму. И все будто не касалось меня.

Потом… Что было потом?..

Взревывали встречные поезда и электрички, стучало и время от времени дергало в нашей. Но движение не ощущалось. За окнами висел вязкий туман, съедавший пространство. Мельтешил народ на остановках. И было полное отсутствие мыслей.

Потом похороны и после них пустой, сразу просторный и нежилой дом, в котором только я и мама. За окнами длительные закаты бездождливого, словно застрявшего посередке лета. Капли из рукомойника. Тоска.

Долго мы с мамой не выдерживаем и уезжаем к родственникам в Москву.

А ты на похороны не приехал. Видимо, формулы: «Что бы с тобой ни случилось…» для тебя больше не существовало.

Москва парилась в июльской духоте, зато метро продувал сквозняк. И хоть он был механического происхождения и слегка отдавал резиной, железом и машинным маслом, все-таки дышалось не то что наверху. Я не торопилась туда, и вообще не торопилась. Поэтому и увидела Любу.

Это ж надо, из необозримого в Москве множества людей случайно пересечься именно с тем, с кем меньше всего бы следовало пересекаться!

В переходе с Белорусской-кольцевой на радиальную она стояла, прислонясь к прохладной мраморной стене, кого-то ждала.

– Привет! – сказала я.

Она удивленно вскинула летящие брови. Видно было, что у нее не совместился двухлетней давности образ драного подростка с тоненькой москвичкой на шпильках.

– Не узнаешь? – спросила я.

– Любка?!..

Ровно гудело метро, и даже слышные поезда с кольцевой только упорядочивали шум вентиляторов, шагов, потрескивания ламп, и казалось, разговор не клеится из-за этого укачивающего шума. А скоро он и вовсе иссяк. Я сделала вид, что спешу, и распрощалась. Но, поднявшись на эскалаторе, долго стояла в верхнем зале перехода у скульптуры белорусских партизан, смотрела в их суровые бронзовые лица и медленно осознавала Любины слова о том, как после телеграммы о похоронах ты сказал: «Мне надоели ее капризы.» Осознавала и не могла осознать.


Даже сейчас помню свое недоумение. В услышанной от Любы фразе не сходятся содержание и форма. Надо быть душевно глухим, чтобы в один ряд поставить «смерть» и «каприз». Это не мог сказать ты.

И там, возле белорусских партизан, я думаю, что Люба спутала: фраза звучала иначе. Но мне и в голову не приходит, что никакой фразы могло вовсе не быть.

Проходит лето, осень, и опять уже зима.

Я учусь на инженера-физика, хожу по театрам: Большой, Малый, МХАТ, Вахтангова, Таганка, «Современник», по концертам, то на устные рассказы Андронникова, то на серьезную музыку, бегаю даже на свидания. В дневнике: «Развелось поклонников. И зачем?!»

Приезжают твои друзья. Приезжаешь ты, к счастью, меня нет в Москве. Приходят письма. И вызывают в памяти опустевший дом с равнодушным бульканьем капель на кухне. «Забудь и не пиши, я не отвечу», – вот все, чем могу тебе отозваться.

«„Не пиши“, но я все-таки пишу. Просто хочется тебе написать. Жизнь идет кудрявая, пьем каждый день. Несмотря на это, я написал несколько вещей. Одна – твой портрет. Это, как я считаю, лучшая изо всех работ, которые я сделал за 22 года. Возможно, и за всю жизнь. Ее хочу тебе подарить. Если сможешь, приезжай в Смоленск. Если захочешь. Приедешь – хорошо. Нет – ну что ж…»

Московская слякотная зима тянется к середине. Живу как-то вообще. Спокойно и безрадостно.

И вдруг накатывает. Не так, как перед смертью отца, но похоже. Однако теперь я твердо знаю, что это касается тебя. Непонятно откуда такая уверенность, но я не ошибаюсь.

К вечеру скручивает совсем. Я сдаюсь и последним поездом еду в Смоленск.

Это был в любую погоду пасмурный наш коридор. И наш подоконник. И белье на веревках за окном. И декабрь. Только оттепели не было, и белье на морозе стояло колом.

– Кстати приехала, – сказал ты, глядя мимо меня в окно.

– Почему кстати? – спросила я.

Ты отвел глаза от окна:

– У меня ж сегодня агромадный праздник. Женюсь. Ты разве не знала?

Так вот что вчера весь день выматывало душу, а ночью погнало в Смоленск.

Нет, я не знала.

– На ком? – спросила машинально.

– Да есть здесь одна шлюха, – нажимая на слово «шлюха», сказал ты, и внимательно посмотрел мне в глаза.

Ах, как тебе хотелось, чтоб мне было больно!

И, надо сказать, небезуспешно.

Нет, я не ревную тебя к той косенькой за свадебным столом. Я ее жалею за всю будущую несчастную жизнь. Глупая дурочка, которой не объяснили, что нельзя брать чужое. А ты и тогда и потом – только мой.

Я не ревную, но у меня все болит внутри оттого, что она невестой сидит возле тебя.

И, как всегда, когда мне очень плохо, я иду вразнос.

Два граненых стакана водки при весе в сорок килограмм, на голодный желудок и без закуски («Мифисты после первой поллитры не закусывают!»), как ни странно, не валят с ног. Правда, все куда-то плывет, зато я прихожу в отчаянность. Меня несет пьяная бесстрашная волна.

– Горько! – кричит застолье. Но ты не целуешь невесту, ты смотришь на меня, и глаза у тебя круглые.

Я возмущаюсь:

– Раз они не целуются, тогда мы будем, – и поворачиваюсь к соседу. Он, не дрогнув, целует меня.

«Горько» больше не кричат. И уже не поют, после того, как я застреваю на первой же песне.

Мне ужасно нравятся в ней две строчки: «Что за свадьба без цветов?! Пьянка да и все!», и я пою их по кругу, пока не замечаю, что все молчат.

Чтоб развеселить народ, лезу танцевать на стол. Меня держат. Я обижаюсь, выдираюсь от обидчиков и, гордо натыкаясь на стенки и стулья, ухожу. Следом вылетает в коридор жених, за ним невеста, за ней гости. На этом собственно свадьба кончается.

Ровно через три месяца я выскакиваю замуж. Мне нечем жить, нечем дышать, и я, как спасение, хочу ребенка.

Ты приезжаешь на мою свадьбу. И вот в белом, кружевном я стою в коридоре и смотрю, как, ссутулив плечи, ты уходишь по нему и опять что-то ломается в твоей походке. Смотрю, как ты уходишь, и на разрыв сердца понимаю, что теперь – навсегда.

Из твоего письма:

«Как в плохом романе, мы пили вино на свадьбе друг у друга. Я не могу понять, почему так получилось, не строю иллюзий, не фантазирую, но горечь постоянно мучит меня, и я думаю, что она не уйдет и дальше».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю