Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"
Автор книги: Любовь Ковшова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Расходиться после вечера не хотелось, поэтому решили добавить романтики: берег Мокши, костер, шашлыки.
Пожалуй, это была хорошая выдумка. Золотые искры, гаснущие в черной высоте ночи, запах горящего сушняка, чуть смолистый дымок и такая тишина на душе, как будто все для нее решилось.
А может, и правда так было. Я еще не понимала, что именно, только чувствовала, как что-то во мне необратимо меняется.
Жаром несло от костра, ледяным ознобом со спины и от бревна, на котором сидели. Васька притащил свою теплую куртку и укутал меня. Или от куртки, или от неожиданной Васькиной заботы мне стало тепло и уютно. Как все-таки здорово, что на свете есть друзья и вообще хорошие люди, как тот же Старшинов. Между языками огня мне виднелось его лицо, отчего еще теплей становилось внутри.
А ведь, наверно, не зря я думала, что писатели безупречно-одинаковы. Только не все, а подлинные, для которых это дело жизни, а не карьеры, не положения, не доходов.
Таким для меня был Константин Паустовский. Я с ним ни разу не встречалась и не говорила, зато после его книг «Повесть о жизни» и «Золотая роза» и особенно маленького рассказика «Старик в станционном буфете» он стал мне родней родного. Когда летом 68-го он умер, для меня это было вторым несчастьем после смерти отца. И томительно мучило, что не выпало мне стать перед ним на колени и поцеловать ему руку, как это сделала знаменитая Марлен Дитрих, за всю доброту, что он оставлял нам на белом свете. Но плакалось легко и светло.
Так, может быть, оттого, что у меня на полке стоял рядок его книг, я доставала одну из них, и начиналась «роскошь человеческого общения», прямо по Сент-Экзюпери.
Это действительно было общение. Он рассказывал, а я слушала, как завороженная, о добре и зле, о верности и предательстве, о любви, о смысле жизни, об истории моей страны и ее людях – живых, замечательных, разных. И мне ни разу не хотелось ничего оспорить. Я не сомневалась в его правдивости: все было так на самом деле или должно было так быть.
И что интересно: книги его казались неисчерпаемы, сколько бы я ни перечитывала их, всегда находила там что-то новое, незамеченное или не понятое ранее.
В тайне и нахально я считала Паустовского своим Учителем. Через одного из своих героев он утверждал, что поэзия – волшебство, а прозаик – по своей сути человек медлительный, обстоятельный и простой. Волшебство мне не давалось, а вот на прозу кое-какую надежду он мне оставлял. Я не была медлительной и обстоятельной, но уж упорства-то у меня хватало, да и простоты тоже.
Я не подражала Паустовскому – таланту подражать нельзя. Я училась у него основным принципам прозы, но толку все равно не выходило. Иногда ловила себя на схожести с городским графоманом Прокопом Мочаловым и его бессмертной фразой: «Волга скучилась по Оби». Хохотала до колик, отчаивалась и, никому не показывая, писала снова, и снова ничего не получалось.
И только здесь, у костра, под бездонным от черноты небом осени, после высказывания Старшинова, что я чувствую слово, пришла уверенность, что отступать нельзя и тогда рано или поздно все выйдет.
Наутро мы разъехались по домам. А на следующий год в перепутанице слома зимы и робкого преддверия весны я написала свой первый более-менее стоящий рассказ.
Сюжет у него был незамысловат. У молодой мамы тяжело болен годовалый ребенок, потом весь ужас кризисного состояния и в конце ни с чем не сравнимое счастье, что малыш выжил.
Я писала рассказ ночью на пустой кухне. Дом спал. Весенний сырой ветер гнул за окном сосны и, завывая, бился в стекло. Я писала и захлебывалась беззвучными слезами, потому что история в рассказе была моя собственная и до сих пор, спустя двенадцать лет, все еще болела. И теперь я словно переливала боль из себя в простенький текст рассказа.
Кто-то из критиков или писателей сказал: «Литература оплачивается золотом души». Это пышное выражение я поняла, только написав свой первый рассказ. Конечно, золото здесь ни при чем. Все проще. Если книга не написана твоей тревогой, болью, тоской, жалостью, любовью, то это одноразовое чтиво, а не литература. Вот какое открытие сделала я на маленьком, несложном рассказике.
Сквозь мокрые ресницы я смотрела на исписанные листки и чувствовала себя сотворившей чудо. Ведь не было ж ничего, и вдруг возник живой кусочек мира! И когда я уйду, он останется. Неважно даже, что он будет пылиться в дряхлом журнале, где его, может быть, случайно раскопает старый архивист, а возможно, и не раскопает. Но разве это главное? Главное, что он существует – кусочек мира, созданный мной.
Как-то сразу и навсегда я определила для себя два основных принципа литературной работы. Первый, тютчевский: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». К нему я добавляла свое: «И незачем гадать, пиши, тебе все уже дано за столом, остальное сверхприбыль». И второй, из Фазиля Искандера: «Ты что – судья? Ты убей, судья разберется», то есть делай, что должен, не суетись и не подлаживайся, пиши и живи только вдоль души, а народ без тебя решит, что ему нужно и что не нужно. Ни литература, ни жизнь гарантий не дают. И думать о том глупо.
Первый рассказ написался одним духом. Дальше пошло тяжелее. Я писала медленно, словно шла по тонкому льду, что вот-вот проломится. Вдруг оказывалось, что слово имеет множество оттенков, и стоило не учесть их, как выходило совсем не то, что собиралась сказать.
Но если б одно это! А что делать с таким: «Единственно точное слово на единственно нужном месте»? Попробуйте! Я пробовала, и получалось плохо.
Из более полутора десятков моих профессий: колхозница в полевой бригаде, швея-мотористка, прессовщик пластмасс, пионервожатая, больничная нянечка, терапевтическая медсестра-стажер, разнорабочая на стройке, учетчица там же, моторист, стропаль, бетонщица, разборщик писем на почте, сторож и стрелок вооруженной охраны, переплетчик, репетитор, инженер-программист – из всех них литература выходила самой трудной и самой интересной. А значит, назад мне дороги не было.
Три года ночами я писала рассказы и маленький роман про Крым. На работу приходила сонная, мутная, тянущая ногу за ногу, и все чаще всплывало булгаковское: «Я бросил звание с отличием и писал». В конце концов я поступила так же.
Сейчас я иногда думаю, что мне, наверное, крупно подвезло. Я ведь могла и не набрести на то, что теперь смысл и радость жизни.
Впрочем, вряд ли. Начиная со школы, у меня всегда были подружки, так же как я помешанные на книгах и пишущие стихи. В Смоленске я сама собрала литературное объединение с убийственным названием «Союз воинствующих йогов», а поскольку занималась в студии Смоленского драмтеатра, даже написала в толстой конторской книге треть пьесы с не менее выразительным заголовком: «Третье твое плечо». Хорошо, что вовремя бросила институт, и пьеса осталась не конченной. Было литобъединение и в Приозерске, куда меня мотнуло по комсомольской путевке. И в МИФИ.
Но что удивительно. Ни из кого, с кем пересекалась тогда по литературным интересам, не вышло ни одного ни поэта, ни прозаика. Почему? Ведь многие из них были не бездарны. Или с уходом юности литературные игры становятся неинтересны, а подпирать плечом «перегруженную политикой телегу русской литературы», как образно выражаются забугорные злопыхатели, кажется то ли обременительно, то ли несерьезно и неосновательно? Но так или иначе большинство забрасывали стихи и устраивались в жизни нормально.
Правда, случались странные выверты судьбы у бывших юных поэтов. Так самый яркий из авангардистов в МИФИ Сашка Мумриков, автор знаменитой на весь институт поэмы «Осквернение двойника или женственная лестница», в которой никто ничего не понял, лет через десять после диплома вдруг явился диаконом Александром Мумриковым. В церковной периодике замелькали его статьи, и он даже участвовал в каких-то православных чтениях на той же базе отдыха «Дубки», где в 80-м проходил наш семинар. Но как его унесло от стихов типа:
вылезти – ыых,
вылезти – ыыых, ых…
уфф! —
от ускорителей заряженных частиц и физики сверхвысоких энергий к церкви – ума не приложу.
Те же, кто не бросал стихов, относились к ним по-прежнему как к приятной литературной забаве в свободное время. А тогда откуда взяться поэтам и прозаикам? Тогда нужен Старшинов.
Семинар в «Дубках» вздернул не одну меня, но и все наше лито. До того оно тоже было типичным клубом по литературным интересам. Исключая, конечно, Галину Наполеоновну. Это было ее главное дело на земле, которое она нашла для себя еще в детстве, где существовала студия при Дворце пионеров с незабвенной Ольгой Берггольц во главе, пронесла через блокаду, через фронт, что только укрепили ее, через болезни и трудности, насмешки и непонимания – через всю жизнь. Так что ее как раз семинар никуда не подвинул. Остальных так или иначе задел.
Никогда еще жизнь в нашем лито так не клокотала. Редактировали будущую книгу, до хрипоты споря над каждым стихотворением, выступали на вечерах, по радио и телевиденью, заводили журнал наподобие «Чукоккалы», перезванивались, чтобы почитать стихи или просто поговорить о поэзии, жизни, литературе.
Правда, куда-то потерялись в это время Юра с гитарой и Саша с трагическим ликом Грина. Зато пришло человек пять-семь новеньких.
Потом вышла книжка, мы начали публиковаться в разных изданиях, Аня поступила в литинститут, я бросила работу. Как мы искренне радовались тогда друг за дружку! Счастливое время нашего лито.
Почему же так горько вспоминать то время сегодня? Быть может, потому, что оно оборвалось на взлете. Перестройка, крушившая все подряд, сломала и нашу дружбу, и наше литобъединение.
Первым и как-то незаметно погас Будимир. Ни стихов, ни разговоров о поэзии не стало, зато появились новые, сильно пьющие друзья. Мы мучились загадкой: что же ему было сказано областным поэтом, чтоб так? Никто не помнил, а сам он не откровенничал. Но областной поэт, пожалуй, был ни при чем. Это всё перестройка ушибала людей, сталкивала лбами, ссорила и разводила.
Вслед за Будимиром оторвался от нас Васька. Он уволился с завода и уехал писать стихи на родину, на легендарное озеро Светлояр, под чьими водами якобы стоит светлый град Китеж. Но не надолго. Уже в 92-м он воевал в Приднестровье и чуть не погиб, а в 93-м защищал Белый Дом, откуда чудом выбрался живым. Ну, что ж, все правильно: «Поэт в России – больше, чем поэт».
Затем наш бессменный Гелий ушел из председателей, сказав, что ему опротивели наши политические и прочие разборки.
Председателем стал Пародист. Но с ним и так было не все ладно. После семинара в его творчестве наступил перелом. Все чаще и чаще появлялись стихи за советскую власть и против капитализма, что среди писателей именовались «паровозиками», так как могли протащить в печать любую подборку. Он даже начал поэму с говорящим названием: «Я – красный». Похоже, что его неизгладимо впечатлили слова «Олимп свободен!», и он подался его покорять. Но в перестройку, чтоб пробиться на Олимп, нужны были совсем другие «паровозики». И Пародист принялся их стряпать. Избыточно-сытый и хорошо одетый, имеющий четырехкомнатную квартиру и машину, он выдавал, например, такое:
С голодным брюхом, с голым задом
Прошли мы праздничным парадом.
Но это были цветочки. Дальше была агитация за Ельцина и злобный антикоммунизм. В итоге мы распрощались с ним навсегда.
Потом умерла Наполеоновна. И оказалось, что наше лито держалось именно на ней. С ее смертью оно развалилось, как карточный домик. И мы все рассыпались поодиночке.
Это было некстати тяжело, потому что накладывалось на то, что творилось вокруг.
Но вот любопытно: чем тяжелее было на душе, тем я лучше писала. Словно боль и тяжесть души были платой за качество литературы. А может, это тоже закон творчества? Кто знает…
Однако я забежала далеко вперед. А там в 84-м, когда я уходила с работы, какой поднялся шум! «Ты спятила! А пенсия?» – кричали сослуживицы. «А вдруг я не доживу до нее?!» – отвечала я. Одноклассницы писали урезонивающе: «Какой из тебя писатель?! Опомнись!» И у меня внутри в резонанс вздрагивало: «Действительно, какой из меня писатель?» После двух первых мои рассказы печататься перестали. На них приходили хвалебные рецензии вплоть до обалденного: «Так начинают классики», – однако публиковать будущего классика никто не рвался. Да я и сама понимала: то, что я пишу, еще не литература.
И все же не сдавалась. За мной стояла моя семья и Николай Константинович Старшинов, который не ограничился одним семинаром, а взял нас под свое крыло навсегда.
Чем дольше я знала Старшинова, тем сильнее убеждалась, что не перевелись еще у нас подвижники, бескорыстно служащие делу. Подволакивая ногу с сидящими там намертво осколками, инвалид войны, он легко на подъем мотался по всему Советскому Союзу, чтобы найти подающих надежды молодых и не очень молодых и помочь им. Нет, его веру в меня я подвести не могла. И никакой Олимп ему ни для себя, ни для своих учеников был не нужен. И следовательно – мне тоже. Не ради Олимпа живем.
А нужен был он с его почестями и выгодами, наверное, львам биринским, областным поэтам да пародистам. Такие пробивались туда всеми правдами и неправдами – несметным количеством изданных книг, чиновничьими местами при литературе, по знакомству, и так далее и так далее. Ну, и скатертью дорожка, тем более, что сказано же: «Олимп свободен».
Только вот литература от них никак не зависит. Она идет своим несуетным путем, век за веком отбирая в свою копилку все лучшее, что может служить народу.
Изборник Святослава
I
Казалось, в том апреле не было ни грохота ледохода, ни капели с набрякших веток, ни робкой зелени по газонам, ни птичьих весенних песен, а только лысая голова с когтистым пятном на лбу, постоянно вещавшая из провала телевизора. И вся страна, как завороженная, сидела, уткнувшись в экраны, неотрывно слушала, верила, ждала обещанных перемен.
Правда, ходили неясные слухи, что патриарх Всей Руси Пимен записался на прием к Горбачеву и предложил ему уйти в отставку, мотивируя тем, что человек отмеченный (имелось в виду родимое пятно на лбу) принесет государству несчастье.
Выдумка там или чистая правда – установить было нельзя. Хоть на правду смахивало. Если, конечно, Горбачев соизволил принять патриарха, а патриарх был настолько наивен, что надеялся уговорить наконец дорвавшегося до власти генсека отказаться от нее. И неужели патриарх мог надеяться, что этому сытому с пятном на лбу было хоть какое дело до своего государства?!
Конечно, никакой отставки не последовало, а вот предреченные Пименом несчастья не прошли мимо.
Впрочем, за своим личным, домашним мало кто сперва заметил это. У кого ремонт, у кого переезд, неприятности на работе, проблемы с детьми в школе, поступление их же в институт или свадьба, огороды, автомобили, юбилеи, болезни, похороны – в общем, обычная жизнь в зеброватых полосках хорошего и плохого. И только нового – это невнятное ожидание чего-то, что ежедневно сулил велеречивый Горбачев. А слова Пимена сперва вызывали смешки, а после и вовсе постепенно забылись.
Но – как ни удивительно! – он оказался прав. Не прошло и года, как одно за одним стали рушиться на страну несчастья в своем страшном и как бы неотвратимом виде.
В следующем апреле рванул Чернобыль. Вслед за ним в августе вблизи Новороссийского порта сухогруз «Петр Васев» протаранил теплоход «Адмирал Нахимов», да так, что через семь минут они оба пошли ко дну. Через год в марте месяце разразился армянский погром в Сумгаите, а в июне на станции Арзамас-I в грузовом поезде, что шел из Дзержинска в Казахстан, грохнули три вагона с промышленной взрывчаткой, которой там находилось 18 тонн. В декабре того же года чудовищное землетрясение сравняло с землей город Спитак. Спустя полгода под Уфой сгорели два встречных пассажирских поезда в результате взрыва газопровода, проложенного рядом с железной дорогой. Дальше на фоне прорванных плотин, падающих самолетов, рушившихся жилых домов, пропадающих в магазинах продуктов и промтоваров, войнами загорелся весь юг страны: Баку, Тбилиси, Фергана, Кишинев, Тирасполь, Душанбе, Цхинвали, Чечня, Нагорный Карабах, которые кто-то из подлых остроумцев назвал горячими точками.
И наконец, как итог шестилетнего правления «меченого», – развал великой и нерушимой страны – Союза Советских Социалистических Республик.
И все это называлось перестройкой.
И все это было потом, а вначале жизнь взбудораженно металась внутри народа, у всяк по-своему.
Нелепо, конечно, но мне упорно думается, что под первичный слабенький признак надвигающегося моя семья попала первой, прямо в конце апреля 85-го года.
Все началось со школы, где старший у нас был выпускником, а младший – первоклашкой, и с роскошного, факсимильного издания «Изборника Святослава 1073 года».
В субботу, как раз в тот безмятежный отрезок ее, когда дети уже отправлены в школу, а дневные заботы еще не навалились, позвонил телефон. Звонок был из школы. Учитель биологии непонятно зачем срочно вызывал моего мужа, уверяя при этом, что с детьми ничего не случилось.
Муж спешно собрался и ушел, а я осталась ломать голову над загадочным звонком. Никаких оснований для него не было. Этот учитель и касательства-то к нам почти не имел. Работал он в школе второй год и вел в выпускном классе всего два урока в неделю. А поскольку наш старший учился по биологии, впрочем, как и по остальным предметам, исключительно на пятерки, то мы и видели биолога только однажды: на первосентябрьской линейке перед школой. Крупный и чрезмерно грузный, с круглой головой, ушедшей в плечи, с бородой по нижней линии подбородка, в усишках и очках, он бросался в глаза своей несуразностью на фоне стройных мальчишеских фигур и изящных девичьих, нарядно оттененных белыми фартуками. Но это и всё впечатление, да еще мысль: «Какой нелепый!», которая скоро ушла. А больше мы с ним за весь школьный год не пересекались. И как я ни ломала голову, но не сумела придумать, что ему могло теперь понадобиться от нас. Оставалось одно – ждать мужа.
Он вернулся часа через полтора, весь мокрый и не то растерянный, не то расстроенный. Я затормошила его прямо в пороге:
– Ну, что? Чего там?
– Да не понял я ни черта, – брызгая в прихожей каплями первого дождя с плаща, сказал муж. – Дегенеративный он, что ли, этот биолог? Уже по внешности – так, а по этому разговору – тем более. – Он стряхнул воду с берета, снял промокшие ботинки. – Пойдем чаю выпьем, зябко как-то.
И уже отогреваясь на кухне, рассказал, что биолог в разговоре, происходящем почему-то в мужском туалете и перемешанном с глупыми анекдотами, предложил ему организовать родителей четверых ребят-выпускников, кандидатов на золотую медаль, среди которых был и наш сын, чтоб эти родители ему, биологу, подарили на память книгу «Изборник Святослава» (она как раз есть в нашем книжном), вложили в нее открыточку со своими подписями, и что, мол, это ребятам не пойдет во вред.
Мы сидели за кухонным столом, тупо глядя друг на друга. История выходила нехорошая, и непонятно было, что с ней делать. Если это был шантаж, на что очень походило, то следовало принимать меры и гнать подонка-биолога из школы. Но вдруг это была простая глупость? Ну, ляпнул дурак невесть что. И тогда мы могли стоптать невинного человека.
– Кстати, – сказал муж, – я зашел в книжный, там «Изборник» этот лежит. Такая фолиантина и стоит двести рублей. Наверно, две его зарплаты.
Нет, все-таки было необходимо точно понять, что означал бредовый разговор в школьном туалете. У нас ответа не находилось.
Следующую неделю муж встречался с друзьями и самыми близкими из знакомых, проверял на них наши предположения. Говорили разное: «Идиот!» и «Вымогает взятку», удивлялись: «Зачем ему этот изборник, он же на древнерусском?!», горячились: «Выкинуть его надо из школы немедленно!» А ответ, как водится, отыскался ненароком.
Первого мая заглянула знакомая учительница рисования по делам, что никак не относились к пресловутому биологу. Но поскольку она работала в той же школе, неизбежно свернули на него.
Собственно, мне были не интересны подробности его жизни: конфликты в школе, панибратство с учениками и те же ученики, таскающие ему бутылки с речной водой, якобы для изучения, однако которые он систематически сдавал в пункт приема стеклотары, медная дощечка на двери квартиры с загадочной гравировкой: «Микробиолог-дервенист». Может, это была ошибка в слове «дарвинист», а может, что-то иное, неизвестное мне.
Но вдруг в ее рассказе мелькнула фраза, вздернувшая меня так, что я чуть не пролила чай мимо чашки.
– А мы с ним ведь недавно про вас говорили.
– С чего это? – делая равнодушный вид, спросила я. – И когда?
– Недели две уж. А с чего – не помню. Что-то он про вашего Димку спрашивал, по-моему.
Больше она почти ничего вспомнить не могла, только свое определение нас как неподкупных, и слова биолога на это: «Все – неподкупные, пока их не касается. А коснется – вся неподкупность слетит, вот увидишь». И что-то про людей, которые подряд – скоты.
Я слушала ее, и, как будто выплывая из тумана, все яснее проявлялась картина произошедшего. Вечно обиженный, ущербный и озлобленный дервенист, наверно, не столько хотел даром получить роскошный фолиант, сколько взять реванш, доказать, в первую очередь себе, что все – скрытые подонки и только прикрывают свою суть высокими словами. И толкнуло его на это не что иное, как случайно уроненное слово «неподкупные».
Прозрачные майские сумерки невесомо ткались за окном, в пойме недалекого Сатиса начинал распеваться ранний соловей, его первые пощелкивания и еще короткие трели были хорошо слышны даже здесь, на девятом этаже. Но не радовало. Все словно омрачалось неожиданным существованием где-то рядом подлого человека.
Не знаю, как другим, а мне всегда удивительно везло на хороших людей.
Это начиналось с отца и мамы, с наших деревенских, миром приглядывающих за детворой, которые при случае, конечно, шлепали нас за безобразия, но и вытаскивали из речки нахлебавшихся воды, а кого из силосной ямы, промывали и мазали йодом царапины и раны и, чтоб подсластить огорчения, угощали куском сахара. Потом везло с учителями, среди которых было много вернувшихся с войны и потому особо любовно относящихся к детям. Потом были замечательные друзья: школьные, институтские, по работе.
Но даже люди, не входящие в этот близкий круг, часто случайные, а порой и неприятные сначала, оседали в памяти чем-то добрым. Так запомнились две старушки: толстенькая и смешливая тетя Катя и угрюмая, тощая тетя Нюша, у которых я квартировала, учась в Гжатской средней школе. Я их не очень-то любила, впрочем, как и они меня. Но именно они спасли меня, когда посреди вьюжной февральской ночи, почти беспамятную и едва переставляющую от боли ноги, с приступом гнойного аппендицита оттащили в больницу.
И таких историй в моей жизни было множество. Или действительно мне везло, или по-настоящему плохих людей было в нашей стране исчезающе мало, и мне до этого не привелось их встречать. Потому трудно было поверить, что бесшеий, с подозрительно скошенным взглядом дервенист ни с того ни с сего возненавидит нас, попытается унизить, доказав, что мы – подонки.
Однако его слова не оставили больше сомнений.
И было плохо, и подступала горчайшая обида от ничем не заслуженной несправедливости. Зато можно было действовать. Я пересказала разговор мужу, и он сразу после кумачовых майских праздников отнес в гороно заявление на биолога.
Дальше все закрутилось само собой. Первым был звонок все от той же знакомой учительницы рисования. Простуженный ее голос хрипел в трубке паровозным гудком. Сперва она спрашивала о заявлении, советовала его забрать, дескать, «ты биолога нашего не знаешь, а он злопамятный», и кончила фразой:
– А ты не боишься? У тебя ж двое детей в нашей школе. Мало ли что может случиться.
– Да неужели?! Ну, это мы еще посмотрим! – вскипела я и с сердцем грохнула трубку на аппарат.
Я понимала, что откровенная эта угроза шла с подачи самого биолога и была вполне серьезна. Как-то очень скоро, всего за два года, он сколотил вокруг себя кодлу старшеклассников, которые смотрели ему в рот и были готовы на все по одному его слову. Способы для этого он применял непозволительные для учителя, но дешевые и действенные: совместные перекуры с ребятней на заднем дворе школы, пересказы им свеженьких анекдотов с матерком, советы, как избежать армии, обсуждение остальных учителей, а порой и родителей, невыставление в журнал заработанных двоек и тому подобное. В итоге чего биолог у шпанистой части школьников считался настоящим мужиком и своим в доску парнем. И ему ничего не стоило натравить их на наших мальчишек.
Страшно? Еще как! Однако страшней было испугаться, отступить и жить с этим позором потом. И мы не отступили, и заявления не забрали. Зато каждый день, приезжая с лечения (ни с того ни с сего мне вдруг стало невозможно ворочать шеей и к тому же время от времени отнималась правая рука), я сразу прилипала к боковому окну, откуда далеко виднелась тропинка между соседними домами и оградой водозабора, какой дети возвращались из школы. Уткнувшись лбом в стекло, неотрывно ждала чего-то. И дождалась.
Сперва, как обычно, на дальнем конце тропинки посреди еще голых, но уже в надутых и готовых вот-вот лопнуть почках сирени и жимолости появился знакомый колобок в толстой черной куртке. Он двигался неровно, то вспоминал, что надо домой, и тогда прибавлял ходу, то отвлекался на что-то, невидимое отсюда, наклонялся, рассматривал это что-то и надолго застревал на одном месте.
Но тут обычное кончилось. При таком продвижении он еще не успел миновать первый дом, как вслед ему, ломясь сквозь ветки кустов, вырвались и помчались три подростка. Еще теплилась надежда, что это – случайная компания. Но нет. Они догнали моего малыша возле угла дома, что-то прокричали на него сверху вниз и принялись мутузить.
Здесь у меня случилось выпадение памяти. Только что в тапочках и халате я стою у окна на девятом этаже – и тут же бегу, теряя тапочки, по тропинке за соседним домом, совершенно не соображая, как сюда попала, похоже, ни лестницей, ни лифтом я не спускалась. Я бегу и ору во всю глотку на том языке, что у зэков называется «феней». Слышанное двадцать лет назад на 101-ом километре Карельского перешейка, напрочь забытое с тех пор, рвется из гортани само собой. Я кричу эти ублюдочные слова, не помня и не понимая смысла большинства из них. Одни только «волки позорные» боле-менее ясны да еще «пасть порву».
В доме, мимо которого меня несет, хлопают форточки. Жителям, наверно, интересно познакомиться с никогда не слышанным лексиконом. Но мне все равно. Главное, чтоб услышали те, возле меньшого, и отстали от него. И они услышали, они даже поняли, что это по их души. А поняв, шуганули по тропинке обратно через кусты.
В таком озверении и раже я бы непременно догнала их, если б не остановилась около сына – посмотреть, что с ним. Он был цел, спасла толстая куртка, от которой отлетело только несколько пуговиц. Я оставила его и погналась дальше.
Вид у меня при этом был, наверно, чудовищный, поскольку сын побежал следом за мной с криком:
– Мама, не убивай их до смерти! Мама, не убивай их до смерти!
Убивать этих пацанов, ни до смерти, ни как еще, я не собиралась, однако оттрепала бы как следует. Надо же: трое больших на одного маленького! Но, обогнув кусты и дом, я их не обнаружила, нигде их не было, и куда они подевались, оставалось загадкой.
За полной безнадежностью пришлось повернуть обратно. И вот что интересно: у меня совершенно перестала болеть шея, а правая рука была как новенькая, так что лечиться теперь нужды не имелось.
Страх после этого остался и даже усилился, но нападений что-то пока не было. Зато давление пошло с другой стороны.
Колыхаясь крупным, жирноватым телом, подплыл на работе к мужу их парторг Баринцев. Дело происходило возле двери большого зала с установками, украшенной знаком радиоактивности или попросту «ромашкой» и белым матовым шаром, который по надобности загорался красными буквами: «ОПАСНО». В зал Баринцев заходить не любил, поэтому весь разговор происходил в коридоре.
– Ты что это там затеял? – спросил Баринцев, выворачивая и так толстую нижнюю губу.
– Что затеял? – вопрос был непонятен.
– Ну-ну, – ухмыльнулся Баринцев. – А заявление в гороно? Поимей в виду, он ведь может на тебя в суд за клевету подать, а сам знаешь, судимых в партии не держат. И зачем нам эти неприятности?
И как в воду глядел. Биолог-дервенист действительно подал на моего мужа в суд, только не в уголовный за клевету, а в гражданский о восстановлении чести и достоинства.
Маленький зальчик суда в бывшем монастырском здании был забит под завязку. Оказалось, что за тринадцать лет, прожитых в этом секретном городе, мы обзавелись большим количеством друзей, знакомых и просто людей, неравнодушных к нам.
Тут была почти вся партячейка мужа, что по такому случаю в страшных муках родила коллективную петицию. Тупым казенным слогом в ней было изложено всего два положения. Первое: что своего товарища они знают давно, и он не таков, чтобы на кого-то возводить напраслину. Второе: если он что сказал, то так оно и есть. Но это было краткое содержание петиции, а вообще-то она занимала три машинописных страницы и еще пол-листа подписей, начиная с размашистого факсимиле начальника отдела. Подписей было много и даже вычурная – Баринцева. Не мог же тот не поддержать начальника, но поддерживать вляпавшегося в историю он не собирался и на суд не пришел.
Были мои сослуживцы, теперь уже бывшие, поскольку год назад я уволилась с работы, уйдя в вольное литературное плаванье. Были родители наших выпускников, соседи по дому, два секретаря из горкома комсомола – первый и третий, мои друзья по литобъединению и даже малоизвестный Пашка, с которым однажды мой муж усмирял разбушевавшегося на главпочтамте в лоск пьяного милиционера.
И только со стороны дервениста был всего один человек – нанятый адвокат, из школы же никто не явился.
Однако ни адвокат, ни петиция не потребовались. Судья распорядился выслушать сперва биолога, потом моего мужа.
Высокие спинки стульев судьи и заседателей, увитый золотистыми колосьями герб Советского Союза над их головами настраивали на торжественный лад. Наверно, поэтому биолог начал свою речь в самом высоком стиле:
– Я, как известно, из семьи потомственных педагогов. Мать и тетка и сейчас преподают. А мой дед еще в сорок шестом году занимался в этом городе воспитанием различного контингента.
По скамьям пронеслось не то шуршание, не то перешептывание, кто-то отчетливо хмыкнул.