355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Ковшова » Земную жизнь пройдя до половины (СИ) » Текст книги (страница 17)
Земную жизнь пройдя до половины (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 07:30

Текст книги "Земную жизнь пройдя до половины (СИ)"


Автор книги: Любовь Ковшова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

А Сашка Левич был просто обалденный парень, веселый, заводной. Про него я как раз не знала, что он – еврей.

Да я никогда и не интересовалась, кто есть кто. О том, что мой будущий муж – русский, я узнала только из заявления в ЗАГС, где требовалось указать национальность. Но это не имело ровно никакого значения. Люди для меня делились просто на наших и не наших. Другого деления я не представляла. И какому-нибудь генералу Власову отказывала в праве быть русским, потому что он был шкурник и предатель, человек того сорта, у кого ни родины, ни национальности.

Но вот совершенно наш Сашка Левич оказывался не нашим всего потому, что был евреем. А значит, и Натан Вульфович, и Сенечка в один прекрасный момент тоже могли стать не нашими, а неизвестно какая Оксанка, выросши, могла оказаться еврейкой и плюнуть на нас хотя бы ради прописки в Москве.

Но так думать и жить, подозревая людей вокруг, я не то что не хотела, а не могла. При таком взгляде привычный мир начинал двоиться, расплываться, терять очертания, от чего к горлу подступала тошнота.

И только хлипкая Эсфирь стояла, как надолба, в этом расплывчатом мире. Она опровергала подобный бред самим своим существованием, даже не подозревая, что что-то там опровергает. Не до того ей было.

К середине марта из какого-то африканского посольства привезли двух маленьких негритят с тяжелейшей пневмонией. Еще в приемной Эсфирь Наумовна чистила их родителей в хвост и в гриву. Правда, без мата, старалась быть дипломатичной:

– Тупые вы, негры! Позапрошлый год вам говорила: «Не возите мальчишку в Москву», – а вы второго притащили. Вы русский язык понимаете?!

– Мы русский язык понимаем, – старательно отвечал на риторический вопрос папаша-негр.

– Ни хрена вы не понимаете! Не климат им здесь. Вы, кретины, хроников из них сделаете. Понимаете, что я говорю?

– Мы понимаем, что вы говорите, – вежливо отвечал негр.

– Мы понимайт, – вторила ему жена.

Потом они шли по дорожке мимо отделения, грустные, высокие – и он, и она под два метра, в меховых шапках на курчавых головах, в одинаково элегантных светлых дубленках. Я смотрела на них в окно, улыбалась, представляя, как маленькая Эсфирь, не достающая неграм до подмышек, яростно напрыгивает на них, думала, что она опять права, на улице плюс, а неграм не климат, им холодно и неуютно, и жалела негритят, лежащих в соседнем боксе.

Негритята еще долго были самые тяжелые в отделении, и Эсфирь возилась с ними с утра до ночи, пока они не пошли на поправку. К нам в это время она заглядывала только на обходе, слушала детей, хвалила: «Молодцы!» – и отправлялась к своим негритятам.

Стыдно сказать, но я ревновала. Мне казалось, что ее больше не тревожит судьба Оксанки, не интересуем ни малыш, ни я. Но, как всегда с ней, я ошибалась.

Как-то синим весенним вечером, когда тоска особенно перехватывает горло, она вызвала меня к себе.

– Я тут бумагу в горком партии состряпала. Ты тоже напиши. – Голос у нее был усталый, словно выцветший.

– А что писать? – спросила я.

– Думаю, надо заявление. Просим вас помочь в удочерении, ну, и так далее. Приведи все данные на себя и мужа, и вместе подпишите. Ручка у тебя есть?

Я покивала.

– На, чистые листы возьми, – она протянула серенькую с тряпочными завязками папку. – Сделаешь, сразу принеси. Ну, все, ступай.

С заявлением я мучилась три дня. Данные о себе дались легко, да и что там было писать: «студенты Московского ордена Трудового Красного Знамени инженерно-физического института… члены ВЛКСМ… награды: у мужа – «Ударник коммунистического труда», у меня – медаль за школу…» Дальше прямо по анкете: «не были… не состояли… не привлекались». Больше писать было нечего. А вот обосновать, почему нам должны отдать Оксанку, не получалось, хоть убей. Все выходило сопливо и неубедительно.

Изведя всю бумагу из Эсфириной папки, я отступилась и спихнула все дело на мужа. К следующему вечеру он принес готовое заявление. Облаченный в казенные слова текст казался весомым, но сухим и равнодушным. Я бы ему не поверила. Однако Эсфирь взяла, сказав только:

– Сойдет.

После чего потянулись дни ожидания.

Сын привык и смирился с Оксанкой, совал ей в кроватку свои машинки, великодушно говорил:

– Игай!

Оксанка брала их, тащила в рот, гортанно ворковала на своем птичьем, бессловном языке. Было мирно, хорошо и тревожно.

Потом Эсфирь еще раз поехала к Оксанкиной матери. Мне так и осталось неизвестным, что там произошло, но результат получился прямо противоположный тому, чего хотела Эсфирь. Буквально через день Оксанкина мать безо всякой милиции явилась за дочкой.

Я вышла в приемный посмотреть на нее. Пока Оксанку собирали няньки, она стояла там с выражением каменного упрямства на миловидном, но очень тупом лице. Было понятно, что сейчас ее не сдвинуть. И все же я бы попыталась, но в приемный влетела разъяренная Эсфирь, вытолкала меня в спину и с треском захлопнула за мной дверь. Слушать за дверью я не стала и сразу ушла в подсобку, чтоб не видеть, как забирают Оксанку.

Гремела ведрами зловредная нянька, шепотом костерила меня за курение, хоть в подсобку бегали все курящие в отделении. Но мне было все равно, о чем она там шипит. Чувство потери ощущалось не духовно – физически: давило сердце, мелко дрожали руки, а выкрашенное белым стекло и голубое над ним небо казались черными. Разум не помогал, и доводы вроде: «это чужой ребенок» и «она ей все-таки мать» проскакивали мимо души. Ощущение, что посторонние отняли мое дитё, нельзя было ничем заглушить. До боли невозможно было думать, что вернусь в бокс, а Оксанки нет, что я никогда ее больше не увижу, никогда не поглажу по белой, шелковистой головенке, по тугим и нежным, как бархат, щечкам. Было так плохо, что даже не моглось плакать. Одна маленькая надежда оставалась на горком партии.

Но от горкома толку не было. Напрасно Эсфирь Наумовна добилась, чтобы создали какую-то комиссию по этому делу. Комиссия заседала, рассматривала, обсуждала, писала бумаги, а тем временем мамаша опять вернула Оксанку в Дом малютки.

Эсфирь, однако, не сдавалась. Не надеясь на горком, она отправилась за помощью к главврачу. Об их встрече по больнице ходили слухи, в которых отличить, где правда, где выдумка, было невозможно.

Отправной точкой в слухах являлось столетие Ленина, в честь которого Эсфирь Наумовна Перельман была представлена к медали «За доблестный труд». Это, скорей всего, было правдой. А вот дальше верилось с трудом. Якобы, узнав об этом, Эсфирь пошла к главврачу и потребовала, чтобы вместо медали больница организовала ей письмо в ЦК о лишении Оксанкиной матери родительских прав. Говорили, что главврач сперва опешил, а потом кричал и топал ногами. Ну, это уж была чистой воды фантазия. Не знаю, кто был главврачом – мужчина или женщина, но топать на Эсфирь ногами не решился бы никто, какой бы безумной храбростью ни обладал.

Только и этот, обросший слухами и легендами поход ничего не принес. Надежда таяла, как таяли оставшиеся в больнице дни. Теперь я не рвалась домой. Пребывание в больнице словно все еще связывало с Оксанкой, и выписаться – означало для меня разорвать эту связь.

– Санка де? – спрашивал малыш, показывая на опустевшую кроватку.

Он тоже скучал по Оксанке, но я понимала, что одно возвращение домой смоет из его памяти и ее, и больницу, и добрую ведьму Эсфирь. Привязанности недолги в два года.

Может, поэтому я не ревновала малыша к Эсфирь Наумовне, хоть завидовала ей страшно и все пыталась разгадать, как она делает, что дети подчиняются ей с радостью. Но не разгадывалось.

Вот, завесив одеялом окно от сквозняков, мы прямо в боксе моем с ней малыша в принесенной из подсобки ванночке. Только что он рвался из моих рук, плакал, отвыкнув за два месяца от купания, боялся воды, но попав в руки Эсфирь Наумовны, тут же притих, послушно сел в ванночку и уже через минуту хлопал ладошкой по воде и смеялся летящим от нее брызгам.

А вот она подробно осматривает его перед выпиской.

– А гланды надо удалять, – говорит она. – Где-нибудь через полгода. У вас в медсанчасти неплохие хирурги, я договорюсь.

Все это время малыш послушно сидит с открытым ртом, хотя посмотреть ему горло каждый раз проблема.

Но самое смешное, что я и сама была готова ей подчиняться и безоговорочно верила во всем, не успев заметить, когда и как это произошло.

При выписке она пообещала не оставлять дела с Оксанкой, написала номер своего телефона и распорядилась:

– Звони время от времени, узнавай!

И этот ее уже привычный командирский голос сразу все вернул на свои места. Нечего было распускать сопли и сдаваться, надо было бороться до самого упора. Только так можно было оставаться человеком в нашей совсем не простой жизни.

Выписывали нас в апреле. Стоял теплый, пасмурный и редкий в Москве туманный день. Перевозка, вызванная для нас Эсфирь Наумовной, то ныряла в молоко тумана, где были видны только габаритные огни идущих впереди машин, то на высоких местах выныривала в его просветы, и тогда по тротуарам проявлялись прохожие, спешащие по своим еще утренним делам, но просвет проскакивал, и машина опять ныряла в туманную взвесь. И словно туманом или мороком наплывало чувство, что никаких тягомотных больничных дней не было, что я только сегодня приехала в Морозовскую больницу, забрала малыша, а теперь возвращаюсь с ним домой. На Крымском мосту как раз в просвете тумана блеснула водная гладь Москва-реки, и даже серенький катерок мелькнул на ней. И хоть я помнила, что по пути в больницу Москва-река была подо льдом, по которому остервенелый ветер гонял клубы снега, все равно ощущение однодневности не ушло. Переутомление от ненормальной этой жизни в больницах, от их сотрудников и пациентов давило на мозг, и он отказывался все это помнить.

Надо же, на какой слабости, на какой непутной ноте кончалась для меня история с Морозовской больницей!

Только ведь ничего не кончается, пока жив человек. Спустя семь лет меня еще раз вернули в это время.

В роддоме номерного, закрытого городка, куда нас распределили, я лежала с новорожденным сыном. Снова был март, звон синиц за окном, таянье снега, привкус талой воды в текущем сквозь форточку весеннем воздухе и говорливые после перенесенных мук, молоденькие соседки в палате. В свои тридцать два я чувствовала себя среди них умудренно-взрослой и слушала их щебетание снисходительно, как бы со стороны. И вдруг одна из них, доказывая что-то, сказала:

– Мне это говорила сама Эсфирь Наумовна Перельман, а она была главным специалистом по дифтерийным прививкам в Союзе.

Можно было пропустить эту фразу мимо ушей, но я почему-то вцепилась в соседку по имени Наташа мертвой хваткой: откуда и что она знает про Эсфирь.

Все оказалось очень просто. Наташа училась на педиатра в Москве и проходила практику в том самом девятнадцатом боксированном отделении Морозовской больницы, то есть у Эсфирь Наумовны. О ней Наташа говорила с придыханием.

Из восторженных Наташиных рассказов вставала совсем неизвестная мне Эсфирь: подвижница на ниве медицины, неизменный член экспедиций в охваченные дифтерийным огнем окраины Сибири и Казахстана, человек, благодаря разработкам которого у нас в стране больше нет дифтерии, а значит, нет и смертности от нее.

– Она пятьдесят лет в Морозовской проработала. С двадцать пятого года, – взахлеб повествовала Наташа. – С ума сойти, скольких с того света вытащила. Сама пункции брала, выхаживала сама…

Все было на месте в Наташином повествовании, только меня смущало прошедшее время.

– Почему «проработала»? Она что, на пенсию ушла? – спросила я, хоть представить Эсфирь на пенсии мне не удавалось.

– Да нет, что вы! – возмутилась Наташа, она, видимо, тоже не представляла Эсфирь пенсионеркой. – Эсфирь Наумовна в декабре семьдесят пятого умерла. И работала до последнего, а на пенсию и не собиралась.

Дальше Наташа описывала, как «вся Москва» хоронила Эсфирь Наумовну. Наверно, это было событием в еще небольшой Наташиной жизни, потому что сквозь ее слова я отчетливо видела картину похорон.

Декабрьская Москва с мягким, неторопливо опускающимся снегом и толпа, в которой целый интернационал. Лица, лица, лица, славянские, азиатские, семитские. Возвышаясь над толпой, ознобливо кутаются в мех воротников знакомые мне африканские дипломаты. Красные подушечки с медалями за доблестный самоотверженный труд. Венки с искусственными цветами и цветы живые, замерзающие под снегом. И поверх всего рвущая душу музыка, где траурные марши вдруг сменяет «Прощание славянки». И слезы на глазах у людей.

Но не было в этой толпе двух человек. Не было «морды жидовской, гада ползучего», который, я теперь понимала почему, пытался отправить врача Перельман в Израиль. И не было меня. Выписавшись из Морозовской больницы в апреле, я почти до летних каникул звонила Эсфирь Наумовне, узнавала про Оксанку. Но и грозная Эсфирь, ставящая справедливость выше законов, не отступавшая перед ними, в том случае ничего сделать не могла. Мои звонки становились все реже и реже, потом и вовсе сошли на нет, и я благополучно забыла эту историю.

Однако это лишь казалось, что забыла. Стоило тронуть память, и все вернулось обратно: бокс с фонарями за окном, горько плачущий малыш, птичий запах Оксанкиных пушистых волосенок и быстрые шаги Эсфири по коридору. Иллюзия была полной, но всего на минуту, словно открыли окошко, дали глянуть в него и тут же захлопнули перед носом. И снова была сегодняшняя жизнь, где нельзя было уже разглядеть прежнего капризного малыша в серьезном второклашке с круглыми пятерками в дневнике, где давно потерялся Оксанкин след, а Эсфирь похоронили в Москве полтора года назад.

– А она одинокая была? – спросила то ли Ира, то ли Света.

Эти совсем юные мамаши были так похожи, что я их постоянно путала.

– Да я не знаю точно, – сказала Наташа. – Муж и сыновья-то у нее на войне погибли. А вот была какая-то девочка, к которой Эсфирь Наумовна все в детский дом ездила. Кто она ей – не знаю.

– Дочка, – предположила то ли Света, то ли Ира.

– Ну, какая дочка?! – удивилась Наташа. – Эсфирь Наумовне было семьдесят семь, а девочке лет пять-шесть.

Меня как обожгло кипятком. Ай да Эсфирь Наумовна! Нашла-таки выход.

Я не сомневалась, что девочка в детдоме была Оксанкой. В 75-м ей как раз исполнялось шесть. А в один из последних звонков к Эсфири я услышала от нее:

– Не разнюнивайся. Выход всегда есть.

Вот только выходы у нее и у меня были разные. У меня – переживания, у нее – дела.

Как она там, умотанная за день больничными делами, спешила вечером в детский дом с яблоком, или конфеткой, или игрушкой в потрепанном ридикюле? Парилась в метро в своей облезлой шубе, а потом мерзла в ней под пронзительным московским ветром, тощая и ветхая баба Яга из забытой доброй сказки в совсем не сказочном времени.

Впрочем, ей было все равно, какое стоит на дворе время. Подчиненная единственно своим понятиям, она была вне его, иногда, правда, выходило поперек. Но это ее тоже не смущало. Как не смущало и моего отца.

Я помнила, как во времена хрущевской кукурузы приехавший к нам в деревню партийный чиновник из города воспитывал отца:

– Устаревшие у тебя взгляды, Петр Иваныч. Время сейчас не то.

– Время всегда не то, а порядочность никогда не устаревает, – насмешливо отвечал отец и делал то, что находил нужным.

Что же было такое в этом бесстрашном поколении, прошедшем сквозь революции и войны, сквозь потери и несчастья, что в них было такое, что они взваливали на свои плечи проблемы мира и даже в старости отвечали за все?

Мучаясь и завидуя им, я искала ответ. И, может, только теперь начинала понимать, что объединяло Эсфирь Наумовну с Галиновной, да и с моим отцом в придачу. Все они были не обывательской шелупонью, а настоящими людьми, людьми дел и поступков. Они были те самые советские люди, что жили не для себя, а для счастья других, то есть для счастья страны в целом, чего так не хватает нам. Они уходили, и вместе с ними уходила целая эпоха, бушующая, противоречивая, с непомерным разбросом высоты и низости человеческого духа, великая и прекрасная. И некем было заменить этих страстных, ничем не сгибаемых людей. А мир без них становился много мельче и подлее, и стране нашей становилось хуже.

Но, утешая, крутились и крутились в голове бессмертные строчки:

 
Не говори с тоской: «Их нет»,
Но с благодарностию: «Были».
 

Наверно, так было правильно. Иначе что бы мне оставалось?

«Олимп свободен!»

Какие разные люди ходят по литературным дорогам! Это издали кажется, что все они безупречно-одинаковы. А вот вблизи… Впрочем, надо все по порядку.

Брел к концу сонный в своем благополучии 80-й год с уже застекленными лужами и подмороженной землей, но еще без снега.

Хмурая и безрадостная ноябрьская осень очень соответствовала состоянию души. Наверное, застойные времена прекрасны для старости, но когда тебе тридцать пять, ни работа, ни дети, ни даже их болезни не исчерпывают сил, а равномерность и легкость жизни наводит тоску.

Вероятно поэтому так сильно взбулгачил предстоящий литературный семинар, который для городских поэтов устраивал горком партии. Мы, то есть городское литобъединение, вообще были головной болью горкома. Там никак не могли решить, что с нами делать: то ли прикрыть вчистую, то ли издать наконец наш сборник. И чтобы не мучаться, решая неразрешимое, пригласили разбираться с нами настоящих писателей из Москвы и Горького. Только вот ввезти их к нам в закрытый город было по режимным соображениям нельзя. Выход нашли простой. Семинар должен был состояться в «Дубках», так называлась база отдыха за зоной.

Промозглые, ранние сумерки вползали в город, и, рассеивая их, вспыхивали вдоль улиц теплые огни фонарей. У ДК нас поджидал «пазик». Новенький, еще отблескивающий округлыми боками и чистыми стеклами, он отражал уличные огни и смотрелся празднично. Шумные, как цыгане, мы загрузились в «пазик», и он тронулся.


Сегодня ночью снилось, что все уже написано, только я не могу вспомнить – кем. Почему-то всплывало имя Виктора Астафьева, но я отгоняла его. Когда-то до слез любимый, он так осрамился в перестройку, что было больно даже от его имени. В 93-м подписал письмо к властям с требованием самых жестоких мер к тем, кого и так расстреливали в упор из танков, калечили и насмерть забивали по переулкам и стадионам, топили в баржах на Москва-реке. А итогом его духовного краха был роман «Прокляты и убиты», где выходило, что в Великую Отечественную наш народ воевал не с немцами, а с коммунистами.

Проснувшись, долго раздумывала, как ответственно писательское дело. Стоит попустить низкому в себе, и оно тотчас вылезет в том, что пишешь. Литература, как и любовь, мстит недостойным ее.

Но там, в 80-м, садясь в «пазик», ничего подобного я не думала. Сквозь шум и сутолоку пробралась вперед и уселась на место кондуктора. Оно было как бы отстранено от остального автобуса, и можно было немного поразмыслить.

Дело в том, что я совсем не понимала, зачем еду на семинар. Разве что – за компанию. Литература для меня, если и была любовью, то несомненно несчастной. Свои стихи, что писались со второго класса, литературой я не считала. Они приходили на время, как выплеск эмоций или, скорее, энергии, которую некуда деть. А вот тоненькая белая книжечка Есенина, прочитанная лет в тринадцать, потрясла душу и перевернула мир навсегда. Сначала было восхищение красотой и точностью стиха: «В саду горит костер рябины красной». У меня под окном качалась именно такая рябина, и сполохи ее кистей не отличались от языков огня. Однако дальше в простых словах: «Но никого не может он согреть» – открывалась бездна человеческого одиночества, отдельности от природы, томительной грусти по чему-то ненайденному, чего, может, и не бывает на свете, в общем, то, что и есть поэзия и что никак не давалось в руки. И ни московский поэт Старшинов, ни областной поэт, ни областной же критик не могли мне в этом помочь.

«Семинар этот – как собаке пятая нога. Только срамиться. Вернуться надо», – думала решительно, но «пазик» тормозил у КПП, и я вместе со всеми покорно отдавала свой пропуск тонкошеему солдатику на проходной, потом, ежась на холодном ветру, спешила в автобус, а там возвращаться уже было поздно.

В свете фар летело впереди шоссе, окаймленное едва различимыми осенними полями. Кое-где промелькивали дальние огоньки деревень. Ноябрьская темь не могла полностью скрыть необъятность простора, прорезанного узким шоссе. И этот, скорее угаданный, чем увиденный простор почему-то приводил к мысли: «А-а! Черт с ним! Будь что будет!»

И, что странно, становилось спокойней, и даже слышалось, как на заднем сидении брямкает гитара знакомую со школьных танцев песню:

 
Мы идем по Уругваю,
Ночь, хоть выколи глаза…
 

Только слова звучали другие, неизвестные мне.

Терзал старенькую семиструнку один из трех молодых людей, юных дарований, буквально в последний день приданных отделом культуры в подкрепление к нам.

Мы о них ничего не знали кроме имен. Коренастенького с гитарой звали Юра, длинного, странноватого, с изможденным ликом Александра Грина, – соответственно Саша, а самого младшего и красивого, что лицом с капризинкой, что статью, – Сергей.

Они нас тоже не очень знали и потому держались на особицу. Или же в этой их отстраненности было другое, что частенько проскакивает у начинающих. Мол, мы – настоящие поэты, и нам покорять литературные вершины, а не этим, безнадежно устаревшим.

Но это так – мои домыслы, и наверняка несправедливые. Хотя возрастные основания для подобных рассуждений имелись.

В нашем литобъединении, а если коротко – в лито, молодыми и перспективными считались мы с Аней.

Я углядела в глубине автобуса взвихренную по моде стрижку густых каштановых волос Ани и подумала, как она похожа на девчонку, ну, по крайней мере, на совсем юную женщину. И все же ей, как и мне, чуточку ближе к сорока, чем к тридцати.

Слева от Ани еще один член нашего лито, которого впору звать по имени-отчеству, он на двенадцать лет старше нас, но так по-мальчишески горяч, так щупл телесно, что между собой мы зовем его Васька-поэт. И это не издевка. Мы пока искренне и нежно любим друг друга и не обижаемся на прозвища. Меня, например, дразнят ведьмой, и мне это льстит.

С другой стороны прохода два корифея: Будимир Припоров и наш председатель, почти двухметровый и сообразно огромный, так что ему очень кстати два его имени Эдуард-Гелий. Мы, правда, называем его просто Гелий. Гелию – 54, Будимиру 49, но в дружном коллективе нашего лито не принято звать по отчеству.

Впрочем, есть одно исключение. Это Галина Наполеоновна. Ее иначе не называют. Они с Гелием одногодки, но за ней блокада, где она в свои пятнадцать – санитарка, потом фронт, ранение, тиф…

Седая и грузная, она с детским любопытством смотрит в темное окно, и на ее голубоглазом лице бродит легкая улыбка. Она единственная из нас по-настоящему живет в мире поэзии.


Ох, господи, как я завидовала ей! Я знала, что даже эти пустынные колхозные поля в темноте ноябрьского вечера имеют для нее какой-то высокий смысл и потом превратятся в стихи.

Но что же мне-то они ничего не говорили? Или я ошибалась? Если столько спустя помню и пишу о них, значит, были они и во мне, только, как большинству людей, за делами, за суетой живой жизни некогда было посмотреть вглубь себя, и нужен был толчок, чтоб поднять все на поверхность души. У Галины Наполеоновны таким толчком была блокада. Меня он настигнет через девять лет, когда начнут рушить мой Советский Союз.

Мыслей таких, конечно, тогда тоже не было, а только чувство своей обделенности и трепетное восхищение седоголовой немолодой женщиной у окна автобуса. А думала я о том, что эти двадцатилетние мальчики с заднего сидения ни понять, ни оценить нас не могут. И даже если из них вырастут поэты, то сейчас им с той же Галиной Наполеоновной не тягаться.

Вот такой компанией, да плюс еще работники горкома и отдела культуры, городские книголюбы и какие-то совсем сторонние люди, мы едем и едем уже почти ночной дорогой, где лишь изредка мелькают фары встречных машин. И кажется, что конца этой дороге нет.

Да, чуть не забыла седьмого члена лито по прозвищу Пародист. Ему 27, а выглядит солидно. Круглое лицо, круглые очки, вечный костюм с галстуком. Ноблесс оближ – положение обязывает. Он – третий секретарь горкома комсомола. Поэтому он ничуть не ближе к нашим юным поэтам, чем мы. У него ироничные стихи и достаточно ядовитые пародии на всех нас, на что мы, правда, нисколько не обижаемся.


«Ни твоей, ни своей – ничьей, никакой не хочу иронии…» Почему сейчас вспомнились и легли на душу именно эти строки? Ведь там, в 80-м, все ироничное смешило и радовало. А теперь оказалось, что я неизвестно как и когда разлюбила иронию. Это что? Перестроечные годы с их убийственной иронией и смешками надо всем, что было святого? Наверное. Нельзя же простить, когда издеваются над любовью к Родине («Ваш патриотизм – это последнее прибежище негодяев!»), над высотой героизма («У нас героем становится любой! Хи-хи-хи! Только безмозглым нужны герои»), над историей твоей страны, над вековыми обычаями, надо всем, что ценилось выше денег: бескорыстие, верность, честность, совесть, доброта… Такое привычное в прежней жизни.

Ирония, я думаю, вообще скользкая дорожка, и ходить по ней не стоит.

Впрочем, это – так, заметки на полях, и пора вернуться к ноябрьскому вечеру в «пазике».

Ехали долго, а приехали как-то вдруг. «Пазик» остановился, мы вышли в промозглую после автобусного тепла темноту и побрели на смутный свет впереди.

Приземистая громадина трехэтажного корпуса базы была темной. Одна лампочка тускловато светилась над входом. База в осенне-зимний сезон работала исключительно по выходным, а была среда. Однако нас ждали. Быстро распределили по комнатам и накормили ужином.

В столовой я все озиралась, отыскивая писателей, которые будут обсуждать наши стихи. Но оказалось, что они приедут следующим утром.

Почему-то я очень ждала их. Томило любопытство: что за люди такие – писатели. Только раз я встречала автора настоящей книги, и то это была странная встреча.


Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда к отцу как-то летом зачастила знаменитая смоленская льноводка Зинаида Бородич, молодая, шумная, большая, в ярких крепдешиновых платьях. Про нее даже песня была, из которой помню всего одну строчку:

 
Бородич, Бородич, спасибо тебе!
 

Они с отцом о чем-то спорили, обсуждали, горячились, отчего отец словно молодел, становился похож на свою гостью, хоть был почти втрое старше.

Потом Бородич куда-то пропала, а отец после уборочной стал засиживаться за полночь, поскрипывая разъезженным пером и шурша бумажными листами, отчего казалось, что у него в комнате поселилась мышь. Серенькая, с черными бусинами глаз, она раза два мне даже приснилась.

Я иногда заглядывала в отцовские тетради. Там он писал про сорта льнов, про культивацию, про почвы… В общем, неинтересно.

К весне опять явилась Бородич. Румяная с мороза, в цветастом полушалке и плюшевой жакетке, в толстой юбке и валенках, она казалась еще больше и шумней, чем летом. Забрала стопу отцовских тетрадей, исписанных за зиму, и уехала на ожидавшем ее у крыльца «газике».

А осенью отцу пришла бандероль в серой почтовой бумаге. В ней оказалась книга. Зинаида Бородич, «Смоленские льны» – стояло на обложке.

Помню свое недоумение: разве так бывает? Помню обиду на отца, как будто он меня обманул.

– Ерунда всё, – сказал отец. – Это ж не художественная литература. Главное, книжка полезная.

Тем все и закончилось, и забылось, а тут почему-то вспомнилось. И с этим воспоминанием и непонятной маетой в душе я полночи слонялась по темным коридорам и холлам базы, прилипала к холодным окнам, за которыми ничего не было видно, и не могла заставить себя угомониться.

Зато наутро я проспала все: и приезд писателей, и завтрак, и даже начало семинара.

В обширном, солнечном холле второго этажа уже были отговорены вступительные слова и шло обсуждение стихов. Впрочем, я поначалу не вслушивалась, что там говорят, только в нестерпимом любопытстве глазела на писателей.

Как и обещано, их приехало трое. Рыхлый, пожилой был, конечно, критиком, и не по внешности, а по безразлично-мутноватому выражению глаз. Человек с таким взглядом просто не мог писать стихи да и вряд ли интересовался ими. По крайней мере лежащие на столе перед ним листы он просматривал равнодушно и мельком, безо всякого интереса, и в обсуждение не вступал. Смотреть на него было скучно.

А вот рядом с ним, слева, подперев голову рукой и поглядывая на собравшихся живыми, блестящими, не то черными, не то коричневыми до черноты глазами, сидел человек, на ком невольно останавливалось внимание. Он, пожалуй, был не моложе критика, но что-то лихое, цыганское проглядывало в нем. Воронова крыла волосы уже пометила седина, однако это еще было серебро по черни, а не чернь по серебру. И это, и узкое худое лицо, и особенно молодые глаза делали его как бы вне возраста, и сказать о нем «пожилой» было нельзя. Вдобавок какая-то неуловимая черта роднила его с нашей Наполеоновной, как только она могла роднить между собой бывших фронтовиков. А значит, из приехавших только он мог быть поэтом Николаем Старшиновым.

Тогда третьим получался областной поэт. Самый младший из троих, чуть за сорок, он выглядел наиболее солидно и даже увесисто. Возвышаясь над сидящими, он держал речь, и солнце играло на его гладкой, в полголовы лысине. Я вслушалась.

Областной поэт как раз покончил с Будимиром («Вот что я могу сказать о его стихах») и перешел к Ваське. Будимир сидел насупленный, крутил в пальцах шариковую ручку, топорщил кустистые брови. Видно, ничего хорошего сказано не было. И я обиделась за него.


С Будимиром мы живем в одном подъезде, только он на третьем, а я на девятом этаже. По выходным я захожу к нему за какой-нибудь ерундой вроде шланга для пылесоса и застреваю на полдня. Будимир мастерит что-то по дому и одновременно рассказывает мне, например, о русских поэтах допушкинского времени, которых я почти совсем не знаю, читает их стихи наизусть.

Мелькают имена Антиоха Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Радищева. Из рассказов вдруг выплывает, что городок Дмитровск на Орловщине, откуда род моего отца и где он сам родился и вырос, основан отцом Антиоха Кантемира господарем молдавским Димитрием, а запрещенное радищевское «Пу-тешествие из Петербурга в Москву» тайно переписывали в монастыре, на территории которого теперь наш закрытый город. От этого сдвигается время и расстояние, все здесь и сейчас.

Стихи же звучат непривычно-тяжело по размеру, словно не в ногу топает стадо слонов, а когда размер выправляется, все равно задавливают устаревшие формы и слова. И однако сквозь двухвековую патину пробиваются удивительной яркости строчки.

«Нежели купцу пива пить не в три пуда хмелю», – читает Будимир Антиоха Кантемира, и я отчетливо вижу ражего, толстопузого, красномордого купца, всклень налитого пивом.

«Россия мати, свет мой безмерный», – нелепый Тредиаковский, но от его слов щемит сердце.

 
Прости, моя любезная, мой свет, прости,
Мне сказано назавтрее в поход ийти… —
 

здесь почему-то вспоминаются певуньи моей родной деревни. Это сумароковское прямо из их песен, разве что «назавтрее» заменили бы привычным «назавтрева». Так у нас говорят.

И уже совсем современен Радищев:

 
Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу…
 

Последнее вовсе обо мне, как будто подслушано, в какую высь заносит меня в сладких мечтах.

Под будимировское чтение я, кажется, начинаю понимать, что такое поэзия. Это интересно так, что невозможно оторваться. Со шлангом в руках я то сижу возле Будимира, то брожу за ним по квартире, пока за мной не приходит муж.

«И что этот лысый мог наговорить Будимиру?» – подумала я, посмотрев на областного поэта с неприязнью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю