412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Линор Горалик » Бобо » Текст книги (страница 3)
Бобо
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:35

Текст книги "Бобо"


Автор книги: Линор Горалик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

– Сука ты костюмная, – сказал дед очень спокойно. – Думаешь, мы тут лаптем щи едим? А пожалуйста, я тебе отвечу, как положено: разумеется, тварь ты такая, они это делают, чтобы царя нашего во всем мире дискредитировать и всех собак на него навесить. А царь наш, упаси господи, ни в чем не виноват и хочет только мира во всем мире, дружбы народов, любви и жвачки. Как на Украине ребеночек какой погибнет от рук хохляцких-то нацистов, провокаторов-то сраных, так у нашего царя сердце кровью обливается. Ясно тебе, товарищ офицер?

– Так уж сразу и «товарищ», – сказал Сашенька, выпятив нижнюю губку. – Я, может, «господин офицер».

– А хоть «ваше сиятельство», – сказал дед, глядя на Сашеньку все теми же побелевшими глазами. – Идите, ваше сиятельство, за слоником присматривайте, у вас, небось, поважнее работа есть, чем до старика семидесятилетнего с утра пораньше ни за так доебываться. Стыда у вас ноль.

– Я, может, разминаюсь, – весело сказал Сашенька.

Дед повернул обратно к себе маленький свой телевизор, и я заметил, что руки у него трясутся; зато Сашенька был легок и весел; он попытался снова схватить меня за пальцы, но я хорошенько шлепнул его хоботом по руке, и он просто пошел рядом со мной обратно к черному ходу гостиницы. Я ступал медленно; страшная тоска охватила меня. Я вдруг почувствовал обступающий меня город Новороссийск невыносимо огромным и совершенно чужим; я твердил себе, что это Родина, новая Родина моя, но слова эти вдруг перестали значить что бы то ни было, зато от воспоминания о султанском парке наворачивались у меня слезы на глазах, и мне все труднее было врать себе, что виноват просто ветер, мартовский ветер. Другой телевизор стоял у меня перед глазами: и не будка там была, а довольно удобный кабинет окнами на парковую аллею, и сидел в этом кабинете не один тощий дед, вооруженный лишь горечью собственного злого языка, а двое крепких молодых людей под стать Сашеньке и Мозельскому, с пистолетами под топорщащимися пиджаками, – когда Халиль и Павел, а когда снова Павел и Салих. Вот к ним-то под окно и приходил я каждый вечер по мягкой, влажной траве и приносил с собой во рту пару бананов или початок кукурузы; Павел всегда сидел к окну спиной, а экран его, конечно, развернут был ко мне, и я жевал, и смотрел, и слушал, и душа моя полнилась восхищением перед страной, которой суждено было стать страстью моей и судьбою, и болью за нее полнилась тоже: не было ей, этой великой стране, покоя, ибо сила и доброта ее были безмерны, а враги – подлы, и, будь их воля, они сделали бы из России чучело, огромное чучело на устрашение и восторг своим детям… Маленький Павел казался мне тогда человеком загадочным и тайно страдающим – и всякий русский, думал я, наверняка тайно страдает вместе со страной своей от бесконечных испытаний, которые насылают на нее враги. Я понимал, что одним царем держится Россия, и боялся даже вообразить себе, каково приходится каждый день этому человеку: проснется он – и словно вся тяжесть русской жизни разом обрушивается на тебя, а ты встань да правь… Смешно, но я часто вел с ним воображаемые разговоры: медленно, неловко, но все-таки удавалось ему разговориться, я же молчал, и кивал, и давал ему излить душу – а кстати, в жизни мне в голову не пришло бы султана исповедовать, вот только сейчас я впервые это сообразил! Что мне сытый и лукавый султан – и думал ли я, что от меня лично будет когда-нибудь царская жизнь зависеть? Нет, я и помыслить не мог; но вот сейчас, вот в этот утренний миг я, вместо того чтобы ликовать сердцем по такому поводу, чувствовал себя так, словно я один слон во всем мире, и детство босоногое мое навсегда осталось в султанском дворце с глупыми друзьями моими, не ведающими ни ответственности, ни страха, и вся тяжесть русской жизни разом обрушилась на меня, а ты бери да иди… Я взял да остановился – и обнаружил, что Зорин с Кузьмой, успев позавтракать, вышли уже на мою парковку и ждут меня.

Зорин мелко крестился на виднеющийся неподалеку храм и бил неглубокие поклоны.

– Вчера в темноте не разглядел, – сказал он виновато в ответ на немой Сашенькин вопрос. – Сегодня двенадцать раз надо.

– Идите, Сашенька, в мой номер спать, – сказал Кузьма. – Пока без вас справимся, а днем дальше пойдем, как только Аслан Реджепович свою бесценную доставку получит.

Сашенька посмотрел на Кузьму с некоторым сомнением.

– Идите-идите, – сказал Кузьма, – никто нашего слона не спиздит.

– А если теракт? – сказал Сашенька неуверенно. – Тут близко.

– Ну и что вы, слона собой закроете? – сказал Кузьма. – Если теракт, Зорин всех спасет, а потом еще в поэме свои подвиги опишет. Да, Зорин?

Зорин, ковыряясь в зубах, на Кузьму не посмотрел. Удалился Сашенька; мы вышли со стоянки; серое мартовское солнце поднялось повыше, и меня немножко отпустило: город просыпался.

– Долго это займет? – спросил Зорин, поводя плечами перед замирающими при моем появлении редкими еще прохожими.

– Идти тут минут пять, – сказал Кузьма, – а сколько они на месте провозятся, я не знаю. Скажу им, что у нас сорок минут есть. Пусть уложатся как хотят.

– Можешь сказать, что час, – добродушно предложил Зорин.

– Ну спасибо, – сказал Кузьма.– Ты двадцать минут собираешься маленьким девочкам стихи декламировать?

– Я вообще не собираюсь ничего декламировать, – окрысился Зорин. – Я просто не хочу быть свиньей. Это большое событие в их жизни, между прочим. Ты их клятву читал?

– Я ее сам писал, уебан ты эдакий, – сказал Кузьма. Зорин посмотрел на Кузьму не без интереса.

– Ты, может, и весь этот прием в «искорки» сам придумал? – спросил он.

– Нет, блядь, оно самозародилось у двенадцатилеток в головах, – сказал Кузьма, явно ерничая.

– А ничего, – сказал Зорин с уважением. – Патриотично. Будущие жены солдат – это патриотично, и клятва хорошая.

– Я свою курочку недаром кушаю, – сказал Кузьма надменно, и этот же надменный вид сохранялся у него все время, пока он здоровался за руку с учителями и учительницами, директорами школ и руководителем местной «Росмолодежи», одновременно толстым и вертким, как угорь в масле, с зачем-то приехавшей сюда бригадой «скорой помощи» и со все тем же неуемным журналистом, который так хотел видеть меня ночью,

да как раз Кузьма и не дал. Но как же изменился тон его, когда подбежали к нему с большим букетом две девочки в завязанных на шее узлом треугольных красных косынках с золотой каемкой! Он стал по-отечески ласков; букет принял и похвалил и передал Зорину (который немедленно пришел от этого в бешенство), а девочек оставил стоять рядом с собой. Вдруг суета прекратилась в один момент: все были на своих местах. Я огляделся: памятник, изображающий женщину с младенцем на руках – жену моряка, – был хорошо вымыт (небось, из шланга), и девочек, наверное, полтораста было построено рядом с ним в сложную геометрическую фигуру, чтобы все хорошо попадали в один кадр со мною. По краям нарядно торчали учителя; росмолодежник пристроился к Кузьме на маленькой сцене с микрофонами; прессы поприбавилось, и все они наверняка сообщали в данный момент, что галстуки будущих «искорок» искрами сверкали на солнце.

Росмолодежник заговорил; я не слушал – я заворожен был этим торжественным порядком, этим гордым умением быть заодно, в котором чудилось мне нечто очень большое и важное. Вдруг этот верткий блестящий человек стал говорить отрывистыми фразами, и хор девчоночьих голосов эхом принялся откликаться ему, и сердце мое екнуло:

– …торжественно клянусь…

– …торжественно клянусь!

– …вырасти верной женой российского солдата…

– …вырасти верной женой российского солдата!

– …воспитать моих детей в духе патриотизма…

– …в духе патриотизма!

– …и любви к Родине!

– …и любви к Родине!!!

И показалось мне в тот момент, что Кузьма Кулинин на этих словах прослезился, но, может быть, это просто искры от девичьих галстуков играли как хотели в стеклах его круглых очков.

Глава 4. Ильский

О русский лес!..

Мать моя рассказывала мне однажды, как впервые разбудило ее нечто влажное и невесомое, ложившееся ей на ресницы; то был снег, снег в Стамбуле, снег, никогда не виданный ею прежде, и она вдруг с болью осознала до самого дна души, что все кончено для нее: никогда больше не пойдет она в бой, никогда больше не понесет на себе отважных людей своего племени с длинными копьями во вскинутых руках и отравленными стрелами за блестящими спинами, никогда больше не почувствовать ей на языке кровавый вкус воды, приправленной победой… Мать разбудила отца; тот понял все, и много дней подряд они отказывались ходить по снегу и только стояли на одном месте как вкопанные. Мать ненавидела снег; я же, к стыду своему, был им заворожен – он шел, и шел, и шел, и остужал бедные мои ноги, и лес под снегом боялся пошевелиться, а я ел этот самый снег на ходу, и то был вкус начала начал: никогда больше не пойду я под султаном на глупый парад, никогда больше не понесу на себе дурацкое золотое кресло, никогда больше не буду я дворцовой игрушкой, никогда. От этого русского снега я словно наливался силой; мне хотелось бежать, приплясывая; я побежал, Толгат подскакивал у меня на загривке и смеялся и кричал: «Ну! Ну!» – и пинал меня пятками, пытаясь успокоить. Я остановился, чтобы не сердить его: лошадки наши, Яблочко и Ласка, тащившие подводу со скарбом, к которой прицеплены были сзади ненавистные мне две цистерны формалина, не поспевали за нами. Лошадки мне нравились: умненькие и спокойные, они хорошо слушались Мозельского, но и в обиду себя не давали, и, когда Мозельский на въезде в лес попробовал просто так, безо всякой причины, одну из них огреть кнутом, они просто встали обе и не шли дальше, как Мозельский ни кричал на них и ни тянул их за поводья, пока не получили по бананчику. Это был Мозельскому хороший урок, и больше он лошадок не обижал, тем более что безо всяких кнутов и бананчиков шли они резво и ровно, а когда хотели отдохнуть – останавливались, и вместе с ними останавливались мы все. В термосах у сопровождающих моих были кофе и чай, в сумках бутерброды; для меня на подводе лежал мешок с обедом и ужином, не слишком обильными, но я не скорбел по этому поводу: до поселка нашего Ильского было уже близко, я чувствовал редкое единение и с этим постепенно синеющим лесом, и с этими людьми, и с лошадками, и мне приятно было, что постоянно ноет закутанный в триста тряпок и стучащий зубами от холода неженка Аслан.

– Надо было и вам, Аслан Реджепович, купить ватник, – неразборчиво сказал Кузьма, вжевываясь в громадный бутерброд и показывая подбородком на маленького Толгата в большом синем ватнике, перепоясанном для тепла грубым твердым ремнем.

Толгат заулыбался, приподнял термосную кружку с чаем и довольно похлопал себя серой набивной рукавицей по животу. Рукавица тоже была ему велика, и опытный Зорин надел Толгату на запястья резиночки для волос, купленные в маленькой лавке прямо рядом с магазином рабочей одежды. Сам Кузьма, в бирюзовом с малиновыми вставками лыжном костюме и алой шапочке, был щеголеват и подтянут; Аслан посмотрел на него с неприязнью и крепче намотал вокруг лица свой безразмерный шарф, а потом принялся тереть одну руку в тонкой перчатке о другую. Ласка посмотрела на меня лукаво и, задрав хвост, сделала свои дела; мы с ней, кажется, хорошо понимали друг друга.

– Двигаться давайте, – сказал Зорин, поморщив нос и забираясь обратно на подводу. – До ночи дойти хочется.

– Давай отойдем покурим, – сказал Кузьма.

– Не курю, – ответил Зорин.

– Это странно, – сказал Кузьма. – Я думал, куришь, но скрываешь как слабость. Тебе как персонажу положено курить. Лежа, знаешь, в траве-мураве после тяжкого боя. Вспоминая погибших товарищей, затягиваясь едким дымом самокрутки и говоря себе, что это просто от него у тебя слезятся глаза.

– Блядища ты, – сказал Зорин лениво.

– Ну ладно, пойдем покурим, – сказал Кузьма, улыбаясь и протягивая Зорину сигарету.

Зорин взял сигарету и слез с подводы. Я пошел за ними – я привык делать свои дела деликатно, в сторонке. Белка проскакала по веткам на уровне моих глаз, заметила меня и замерла, приоткрыв рот: я-то в нашем парке видал белок, а ей мне подобных встречать не доводилось. Что ж, подумал я, пусть смотрит на нового соотечественника своего: толстая, серая, она тоже заинтересовала меня – она не похожа была на наших (а надо бы мне было отучиться думать «наших»!), рыжих и поджарых; кисточки на ушах у нее дрожали, и она спросила меня грубо:

– Ты что за хуй?

Отвечать ей я был не намерен; дунув на негодяйку из хобота, отчего ее и след простыл, я в несколько испорченном настроении сделал все, что намеревался сделать, и полюбовался на плоды своих трудов, присыпанные мерно падающим снегом: как родные они тут смотрелись, и мне стало получше. Я хотел уже вернуться к подводе (а у меня был план: как следует разглядеть запоры на цистернах с формалином, пока еще относительно светло), но вдруг услышал, что голоса Кузьмы и Зорина, стоявших в двух-трех елях от меня, звучат странно. Я прислушался: Кузьма говорил устало, а Зорин зло. Я вдруг с тревогой подумал о том, что они могут поссориться; мне не хотелось, чтоб они ссорились, я успел прикипеть, кажется, к обоим; я стал слушать внимательно.

– Да мне поебать, что вы там делаете, – говорил Кузьма тихо. – Моя проблема не в том, что вы войну проебываете, моя проблема в том, что вы коммуникации проебываете. Ты ж у нас поэт, ты должен про слова понимать…

– «Вы»? – с нажимом переспросил Зорин. – «Вы»? Мало того что «проебываете», так еще и «вы»?

– «Мы», «мы», – сказал Кузьма и вздохнул. – Мы проебываем.

– Мы ни хуя не проебываем, – сказал Зорин, повышая голос.– Мы их ебем, как баб последних. Я не знаю, какое говно ты читаешь через какой випиэн…

– Да никакое говно я уже сколько дней не читаю, у меня, как и у всех, с самого начала телефона нет, – сказал Кузьма. – Что я, с пейджера твоего драгоценного «Медузу» читаю? Ебете вы их, как же… Женщин и детей вы ебете, стариков под бомбами по подвалам держите, молодцы, ебите дальше…

Зорин начал набирать воздух в легкие, но Кузьма быстро-быстро замахал на него руками:

– Да ты пойми: мне насрать, это вообще не важно, что вы там делаете, важно, как и что вы об этом говорите стране и миру. А вы говорите стране и миру какой-то отстойный, тоскливый, неубедительный, позорный пиздец. Вы можете войну…

– Спецоперацию, – сказал Зорин спокойно.

– Спецнахерацию! – тихо рявкнул Кузьма. – Вы можете свою спецпохерацию триста раз выиграть – вы коммуникации просираете и просрете.

– А ты типа знаешь, как надо, – сказал Зорин с интересом.

– А я типа очень даже знаю, как надо, – спокойно сказал Кузьма. – Я в МГИМо оканчивал, между прочим, межкультурные коммуникации, но это хуйня, неважно, у меня это просто внутри сидит. Лавров этот ваш, обезьяна говорящая… Буква зет эта ваша зиганутая… Позор это все – не потому позор… А потому, что это уровень ниже плинтуса с коммуникационной точки зрения, понимаешь? Все это могло иначе смотреться. И не только с войной…

– Спецоперацией, – сказал задумчиво Зорин.

– Да отъебись ты, – сказал Кузьма. – Не только сейчас, короче, а двадцать лет.

– Ну вот и объяснишь ему, – сказал Зорин. – Я серьезно. Дойдем – и скажешь.

Тут Кузьма посмотрел на Зорина очень внимательно.

– А чего, ты думаешь, я сейчас с вами прусь? – сказал он. – Я, может, людей жрал, чтобы с этим слоном на подводе трястись. «Скажешь!» Я не просто скажу. У меня, Зорин, план…

Зорин молчал.

– Что молчишь? – сказал Кузьма. – У тебя, небось, тоже планчик есть? Ты, небось, тоже не просто так здесь оказался? Тоже слово к нему имеешь?

– Ехать пора, – сказал Зорин, оглядываясь на подводу и одергивая полы бушлата. – Нам еще два часа на телеге трястись. Холодно, сука, и дуть начало, а туречика нашего, боюсь, мы насмерть поморозим.

– Спирту ему, что ли, дать? – задумчиво сказал Кузьма.

И они пошли давать Аслану спирту, а я пошел за ними на ставших ватными и чужими, немедленно замерзших ногах. Лес, синий и черный кружевной лес, больше не радовал меня, словно не на ели опустилась тьма, а прямо на мое сердце. Я стал ругать себя: ты посмотри на них, на этого щеголя в очочках и в цветных тряпках посмотри – и посмотри на Зорина, военного человека в военной форме, с военной выправкой и военным, стало быть, мышлением. Я не понимал, что сказал Кузьма про подвалы, и женщин, и детей, но я понимал, что он сказал дурное, очень дурное, и что это касалось того единственного человека, ради которого положено было мне теперь жить и которого положено было до последнего вздоха защищать; но дело было не в словах Кузьмы – в конце концов, это могли быть глупые, неправильные слова! – а в том, как плохо и слабо возражал ему Зорин. Я не понимал, почему Зорин не взял бессовестного Кузьму крепкой рукой за горло и не указал ему его место. Не понимал, почему Зорин смотрел во время разговора то вниз, то в небо. Не понимал и того, почему Зорин просто не поссорился с Кузьмой, – ах, как бы мне этого не хотелось, но я бы понял, понял! Если бы Зорин на Кузьму накричал, если бы затопал ногами, если бы просто отказался с ним разговаривать – и тогда я бы понял, я бы… Но что мне было думать теперь? Мысли мои клокотали; я двигался вперед, не замечая дороги, и Толгату понадобилось аж потянуть меня за уши, чтобы я притормозил, – я, оказывается, перешел на рысь. В темноте меня перестало быть видно, и Мозельский кричал нам вслед: «Вы куда делись?! Эй! Да не неситесь вы, мне что, лошадей загнать?!..» Мне стало стыдно перед Яблочком и Лаской, я развернулся и пошел вдоль просеки назад, и мысли мои словно бы тоже потекли в обратную сторону – я вернулся к словам Кузьмы и вдруг с преступной ясностью подумал: ну хорошо, а вдруг?.. И тут, слава богу, меня окатило целебным и чистым, как явившийся мне днем лесной снег, стыдом. Зачем бы Зорину возражать словам Кузьмы, если в них попросту ни слова правды нет? Более того, и Кузьма прекрасно знает, что в них ни слова правды нет, а что это только чужая, вражеская коммуникация, с которой царевы люди, уж не знаю почему, не умеют правильно бороться. Может, в том дело, что есть у них занятия много важнее: у них на попечении огромная страна, которая мало того, что о своих людях заботится, так сейчас еще и братский народ от беды спасает; есть ли им дело до коммуникации? Кузьма считает, что должно быть, а Зорин, пусть и в сердцах, с ним соглашается; Кузьма, стало быть, показывает Зорину, чтó враги о нас говорят, а Зорин, расстроенный, это видит – как не увидеть; вот и весь разговор, а ты, Бобо, животное бессмысленное, и не бери в голову то, чего понять не можешь.

Я аж потряс головой, чтобы окончательно выкинуть из нее идиотские сомнения, и Сашенька, сидевший на козлах рядом с Мозельским, сказал сочувственно:

– Уши, небось, замерзли. Шапку бы ему связать с чехольчиками.

– У тебя как с вязанием, Саш? – спросил Кузьма с подводы.

– У меня хорошо, – сказал Сашенька с гордостью. – Меня бабушка научила, я себе шарфы вяжу, маме носки – настоящие, вкруговую. И спицами могу, и крючком. Если ниток в Ильском раздобудем побольше, могу слону шапку с ушами связать. А то простудится он у нас, еще не хватало.

– От слона, небось, соплей не оберешься, – хмыкнул Мозельский.

– Поищем ниток, – сказал Кузьма серьезно.

– И крючок большой, – заволновался Сашенька. – Крючком хорошо будет.

– И крючок большой, – кивнул Кузьма.

Я вообразил себя в шапке и остался доволен: все были в шапках, кроме лошадок и меня, и я тоже хотел русскую шапку, пусть и с ушами. Только подумав о шапке, я понял, как на самом деле замерз и устал; стопам моим не помогал больше даже снег – они горели от постоянно подворачивающихся под них палок и шишек; спина ныла; пальцы замерзли, я хотел было погреть их во рту, но понял, что так хуже будет. Толгат, поняв, что мне тяжело, принялся похлопывать меня по макушке. Ильский был близок, и мы пришли.

Нас разместили в чьем-то большом доме, и меня завели в теплый гараж, чтобы не мерз я на снегу. От тепла тут же сморило меня, но Толгат не дал мне спать: он пришел в гараж с ведром и тряпками и принялся всего меня обтирать шваброю, а потом присел на корточки и стал ползать у меня под ногами: видимо, стопы мои беспокоили его даже больше, чем меня, потому что тупая ноющая боль, особенно в левой передней ноге, не мешала мне мечтать, чтобы чертов Толгат ушел наконец и дал мне заснуть. Я и так, кажется, вчетверть спал: мне приснился даже немолодой человек с ушастой шапкой на голове, который стоял в углу гаража, наполовину спрятавшись за какие-то полки, и смотрел на меня, приоткрыв рот.

– Неужто и потрогать можно? – вдруг сказал этот человек, и я понял, что он мне совсем не снится.

– Трогайте, пожалуйста, конечно, – сказал Толгат, ковыряясь палочкой у меня в ноге и вынимая из расслоившейся кожи всякий лесной сор; это были вежливые слова, но я хорошо знал Толгата, и тон его мне не понравился: Толгат явно был озабочен, и мне бы тоже озаботиться, но я устал и решил, что подумаю о ногах завтра и как следует осмотрю их на утреннем свету.

Немолодой человек в ушастой шапке подошел ко мне, осторожно погладил меня по боку и что-то пошептал. Рука у него была теплая. Был он похож и на Мозельского, и на Сашеньку, только старше.

– Вот спасибо вам, не знаю, как вас зовут, – сказал он.

– Толгат Батырович, – сказал Толгат, пыхтя с большим достоинством и переползая у меня под брюхом к моей правой задней ноге.

– Спасибо вам, Толгат Батырович, – уважительно сказал человек.– Пойду назад на пост, пока не заметили.

Он направился было к выходу, как вдруг спохватился:

– Постучать забыл! Толгат Батырович, можно я постучу?

– Куда постучу? – изумился Толгат, выглядывая у меня из-под брюха.

– Погладить вашего слоника – это, говорят, желание загадать. Ну у меня желание понятно какое – у меня три сына по контракту ушли, какое тут желание… А постучать – это от ментов, говорят, помогает. У меня так вроде кое-что схвачено, а все-таки не помешает – можно я постучу?

– Постучите-постучите, – услышал я голос Кузьмы. Кузьма стоял на пороге, вместо костюма на нем под наброшенной лыжной курткой была пижама, на босых ногах красовались аккуратные кожаные тапочки. – Чего бы не постучать?

– Вот спасибо, – смущенно сказал охранник и действительно, подойдя поближе, легонько постучал меня по боку.

– А что, лютые у вас менты? – спросил Кузьма, тоже подходя поближе, и, склонясь над Толгатом, принялся рассматривать мою ногу, которой я уже легонько дергал от нетерпения.

– Да нет, – подумав, сказал охранник. – Хорошие, честные.

– Неужто честные? – переспросил Кузьма, от изумления выпрямляясь.

– И то, – сказал охранник.– Никого не обижают, каждый месяц со всех поровну берут.

– Ишь какие, – сказал Кузьма, помолчав.

– Вы ж Павла Савельича видели, он у нас молодец, – сказал охранник с гордостью. – Жена его называет «Мэр-солнце».

– Красиво, – сказал Кузьма.

– Она, небось, завтра тоже слоника погладить придет, – сказал охранник. – Да все наши придут. Ну это как положено. А вот что всякая шушера со всего города сбежится – так это вы гоните их, нечего; залапают.

– Понял, – сказал Кузьма. – Нашим дадим, шушеру погоним.

– Ну спокойной вам ночи, – сказал охранник. – Полегчало мне, как я вашего слоника погладил. Уж дай бог… – он не закончил фразу, криво кивнул и вышел.

– Что у нас, Толгат Батырович? – спросил Кузьма.

– Эх, – сказал Толгат печально.

– Есть у меня мыслишка одна, – сказал Кузьма. – Займемся завтра утром. А сейчас давайте все поспим, мне кажется, он вас вот-вот лягнет.

Чтобы подтвердить эту мысль, я затоптался на месте, затряс коленом правой задней ноги, и меня оставили наконец одного. Я спал сквозь боль, поднимая то одну ногу, то другую; мне снился бой, мы терпели поражение, я бежал по горящей земле, неся на себе человека в ушастой шапке, и он стучал по мне кулаком от страха, и я не мог понять, что он кричит, и от этого чувствовал себя тупым животным, тупым, тупым, тупым! Я проснулся со скачущим сердцем; был почти день, Толгат заносил простую, но обильную еду в мой гараж, и стояли у двери «наши»: мэр с женой, двое их мальчиков, снова охранник, нагадавший, видимо, за ночь еще желание, – на этот раз он пришел с непокрытой головою, – и их домашние люди. Я услышал голоса и гул и захотел узнать, что происходит, и с большой болью сделал шаг, а потом, переваливаясь с ноги на ногу, еще шаг и еще и подошел к узкому высокому окну, через которое в гараж падал свет, и глянул в него.

Там стоял народ-шушера – много-много народу, – и все с желаниями. Что же, подумал я сначала, разве жалко мне выйти к ним и дать каждому прикоснуться ко мне? Конечно, времена такие, что может среди них оказаться и злоумышленник, и просто дурной человек, шутки ради готовый нанести мне ущерб, но только будут рядом со мной и Сашенька, и Мозельский, и, конечно, Зорин, и, наверное, мэров охранник, так почему не дать народу моему причаститься меня и получить кусочек надежды? Вдруг и правда есть во мне что-то, подумал я, от чего судьба будет благосклонна к моим соотечественникам, – в конце концов, если царь – Божий помазанник, а я слуга его, вдруг и меня благословение хоть немножечко, а окружает? Я поискал глазами Толгата – я готов был потерпеть эти прикосновения; но тут на крыльцо мэрского дома вышел Зорин, а за спиной у него замаячили Мозельский с Сашенькой, и Зорин, взмахнув рукой, крикнул: «Кончайте эти глупости! Всем разойтись! Слон – личная собственность государя, никакой этой фигни не будет! Давайте, давайте, граждане, ну что за глупости!..» – и через несколько минут никого не было на улице перед домом. Тогда вошли ко мне мэр и его приближенные и гладили меня и стучали; а потом Сашенька уложил на подводу двадцать мотков сиреневых ниток и шестьдесят листов серого войлока, и мы собрались двигаться дальше, и вдруг забибикало что-то очень громко. Это был пейджер Зорина, и все мы смотрели по очереди на экран, и только два слова было там, и это были слова:

«С Богом».

Глава 5. Краснодар

Никогда не видел я, как всерьез бьют человека, разве что сам султан даст расшалившемуся султаненку на прогулке подзатыльник или юные султанишны со своими подругами устроят между собой драку, да такую, что смотреть страшно. Отец мой однажды начал с большим энтузиазмом рассказывать мне, что присутствовал при пытке, когда во время Большой войны захватили они с солдатами пленного, да только мать дала ему тумака, и он замолчал, хотя остался очень недоволен. Он вообще считал, что мать растит из меня «миску сладкой каши», но особенно этому не препятствовал, поскольку полагал, со всей очевидностью, что ждет меня исключительно сладкая же дворцовая жизнь. И вот теперь я в ужасе смотрел, как белый снег становится серым на черной одежде да капает красная кровь из розового рта, и в ужасе думал: какое же это легкое дело – бить человека! Как легко бьется человек! Султанишны наши, бывало, оставляли друг на друге синяки и шишки – ну так посмотрите на мои ноги, и я не железный, – но тут… Я не мог оторвать глаз от маленького зуба, желтоватого зуба в красной лужице на белом снегу, и меня ужасно мутило, и я стал смотреть на Кузьму, а Кузьма пытался выдернуть торчащую ниточку на своей перчатке, а они этого все били, били, а он все лежал и лежал, а я впервые подумал совершенно крамольную вещь о папеньке и маменьке своих: а ведь, кажется, никогда, никогда не ходили они в бой против других слонов! Люди стреляли в родителей моих из луков и швыряли копья, люди били родителей моих мечами, и следы собачьих укусов сохранились у них на ногах до конца их дней, но… Вдруг представил я себе, что на героического папеньку моего обрушиваются удары двух таких же глыб, какой был он сам, и промелькнуло во мне что-то очень приятное и постыдное, от чего я поспешил со страхом отмахнуться. Тут Кузьма вдруг довольно громко сказал:

– Так, все, хватит, ребята, плохо кончится.

Люди в черном с круглыми стеклянными головами не то услышали Кузьму, не то сами решили, что дело их сделано, не то просто притомились, но оглянулись на соратников своих, крепко державших двух других преступников, рвущихся у них из рук и выкрикивающих оскорбления, и остановились. Я увидел вдруг, что они устали: плечи их от тяжелого дыхания ходили ходуном, и один, сняв шлем, чтобы утереть лоб, оказался рыжим и очень молодым, не старше самих задержанных на месте преступления вандалов. Он развел руками, словно в отчаянии или изумлении, и обернулся на памятник: красивые бронзовые фигуры казаков, стол, за которым они писали письмо, бочка под столом – все это было залито морем масляной краски, по верхней части памятника шла широченная желтая полоса, а по нижней – голубая, и брызгами краски были заляпаны белые стены по бокам от казаков, и деревья, и ведущие к столу ступени. А по цветной плитке перед памятником шла огромная надпись красным: «Запорожье не сдастся! Русский царь, иди на хуй за турецким султаном!!!» Эта надпись была теперь размазана и истоптана, и непонятно было, где краска, а где вандальская кровь на подошвах у людей в шлемах. Заново оглядев этот ужас и эту надпись, вызывавшую у меня дрожь, рыжий полицейский хорошо размахнулся ногой и ударил лежащего на земле скрюченного преступника по копчику. Впервые за все время избиения преступник взвизгнул, жалобно и тонко, совсем как султанишна, получившая пощечину.

– Это тебе, – сказал рыжий, – от царя. Потом размахнулся ногой снова и снова ударил.

– Это тебе, – повторил он, – от царя.

А потом, сняв с пояса дубинку, со всей силы ударил преступника по руке, и преступник заорал страшно и низко.

– А это тебе, – сказал рыжий, тяжело дыша, – лично от царя.

– Так, – сказал Зорин и двинулся вперед, доставая что-то из-за пазухи, – закончили. Забирайте их.

– А вы какого хуя лезете вообще? – поинтересовался напарник рыжего, снимая шлем, и я понял, что он не старше самого рыжего. Мрачный, с кустистыми бровями, он посмотрел сурово на Зорина и положил руку на рукоять дубинки. – Подводу вашу, между прочим, еще досмотреть надо. Вы, может, и царские посланники, а в работу нашу лезть не нужно, скажите спасибо, что мы вам тут стоять разрешили, я сейчас подкрепление вызову, не посмотрю, что у вас слон, мы вас живо…

Тут Зорин, успевший подойти к нему вплотную, развернул перед ним какую-то желтоватую бумажку, с которой свисала золотая кисть, и, не отдавая в руки, дал внимательно прочесть. Подошел и рыжий, успевший приковать шатающегося и согнутого в три погибели преступника к себе наручниками, и принялся, глядя из-за плеча своего напарника, тоже читать бумажку, но, не дочитав и до середины, попытался взять перед Зориным под козырек схваченной наручниками рукою, отчего преступник дернулся, как театральная кукла, а свободной рукой ткнул напарника в бок, и тот тоже, вытянувшись, поспешно козырнул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю