Текст книги "Бобо"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Я много чего чувствую, – медленно сказал Кузьма.
– Вот! – не понял Зорин. – Вот! Может, ты просто осознать не в состоянии, что чувствуешь? Может, ты от этого ерничаешь, и цинируешь, и чушь несешь? Может, тебя это чувство с ног сметает, и ты от растерянности это делаешь, а, Кузьма? – Зорин поглядел вверх, словно ища у темного летнего неба какой-никакой помощи, а потом сказал: – Давай я тебе попробую так объяснить. Ты же крещеный, наверное?
– Крещеный, – серьезно сказал Кузьма.
– Хорошо, – сказал Зорин. – Вот ты в церковь ходишь?
– Иногда случается, – сказал Кузьма все так же серьезно.
– На Пасху, небось, да на Рождество… – сказал Зорин, качая головой. – Ладно, неважно. Но ты мне скажи: у тебя бывало такое, чтобы вдруг, в одну секунду, ты ощутил вот здесь и сейчас, в полной мере ощутил в церкви острое, полноценное, полное Господне присутствие? Только не ерничай ты, умоляю, просто скажи…
– Просто тебе говорю, – ответил Кузьма тихо, – бывало, и не только в церкви, и не один раз, и эти мгновения для меня бесценны.
– Так вот пойми: я когда думаю: Боже мой, Господь России дал своего наместника – человека, который место его занимает, представляет его на Земле и волю его вершит, и это милость Божия, нам дарованная, – Кузьма, пойми, я не головой это воспринимаю, я это чувствую вот здесь, – и Зорин прижал кулак к груди, – вот здесь, так уж я устроен… Я знаю, что эти, эти обо мне говорят – что Зорин… Но я чувствую, Кузьма, – тут Зорин сжал кулак у груди, и кулак его побелел, – я чувствую так. Я вижу его – и я понимаю, что он, конечно, человек, что говорить; и человек живой, и ошибки наверняка он может делать, и то, и се, но, Кулинин, я чувствую, что он от Бога, что это Господа человек!.. Я Господне присутствие ощущаю, когда он говорит, понимаешь ты? И вот тут я тебе хочу сказать – ты не думай, я не о себе поговорить собрался, я о тебе, Кузьма, поговорить собрался, я не забыл, – что это выдержать, вот это чувство выдержать – это пиздец тяжело. Это тя-же-ло. Потому что оно тебя сметает, умаляет в копеечку. Ну скажи, разве нет?
Кузьма молчал.
– Молчишь ты, – с досадой сказал Зорин. – Тебе даже признаться трудно, что нечто – пусть даже это! – тебя, Кузьму Кулинина, такого всего охуенного, до копеечки умаляет. А мне легко признаться – а выдержать трудно. Так я что делаю? Я стихи пишу, Кузьма. Я, когда меня это чувство на клочки раздирает, я хватаюсь стихи писать. Говно не говно – хватаюсь и пишу. Говно получится – это ничего, я не гордый, я выброшу потом. А ты, Кузьма, с этим чувством не знаешь, что делать, разрывает оно тебя. И чем мы ближе к Нему, к Нему подходим, тем оно в тебе сильнее растет и тем ты хуже с ним справляешься. Выходили мы – я на тебя смотрел и видел: да, циничный человек Кузьма Кулинин, едкий, верткий, но царский человек, на нашей стороне сражается и все правильно понимает. И вроде миссия у нас смешная, глупая, а я себе сказал: нет, это царская миссия, царское посланничество, и видишь ты, есть на нем отблеск божественный, и даже на слоне нашем, скотине мерзкой, я его ловлю и чувствую и оттого до сих пор по сусалам ему не надавал. А сейчас я смотрю на тебя, Кузьма, и понимаю: сломала тебя божественная близость, не смог ты ей места в своей душе найти. Подумай об этом, Кузьма: я в тебя больше не верю, а в душу твою бессмертную верю и молиться за нее буду; есть в ней место божественному присутствию, есть, только впусти его, я тебя умоляю, и ты увидишь, как легко тебе идти будет. А иначе только и останешься ты, что надсмотрщиком над слоном, хуже Толгата: Толгата любовь ведет, а ты зачем тащишься?..
И с этими словами Зорин, обогнув Кузьму, ушел прочь.
– Никогда не знаешь, – рассеянно пробормотал Кузьма и посмотрел Зорину вслед. – Черт его пойми, как теперь жрать…
Я вдруг почувствовал, что мелкая дрожь бьет меня. Я знал, я знал, о чем Зорин говорит; я понимал все. Я понимал, что такое «божественное присутствие ощущать»: я ведь помнил себя в Стамбуле, я помнил; и еще то понимал я, что иногда для чувства этого никаких флагов не надо; стоишь ты, поссамши, и смотришь, как какой-то муравей – крупный, дерзкий – на высокой травинке качается: просто так он на нее залез, никакого дела у него там нет – так, мир повидать пожелал, – и вдруг раскрывается в тебе одновременно такая сладостная собственная малость и такое его, этого муравья, невыразимое величие, что все шестеренки этого мира становятся перед тобою обнажены и горло у тебя слезами сжимает, и не знаешь ты, кого за все это благодарить. Теперь-то я знаю, знаю; и Зорин – он знает, и Кузьма знает, только почему-то у каждого свой муравей на своей травинке должен покачаться, чтобы с ним такое произошло. Тут же и подумал я, что ежели царь – Божий на земле наместник, то для всех людей русских он – та травинка и тот муравей: от одного слова его, от одного взгляда на него, да что там – от одной мысли о нем должны мы все быть как Зорин: должно у нас появляться чувство, что Господь наш рядом. А только кто же виноват в том, что… Что… И не в том ли должна служба моя во славу России заключаться, чтобы… Я почувствовал, как при этой мысли голова начинает кружиться и ноги слабеют. Я должен был немедленно найти Квадратова и поговорить с ним.
Подвода наша стояла за зданием отельчика, там, где внутренний двор загибался буквою «Г». Распряженные Гошка с Яблочком мирно ели из тазов, заменявших им здесь ясли, и даже не посмотрели на меня; я хотел было уже пойти и заглянуть под навес подводы, как вдруг увидел близ нее Зорина, и что-то в его позе заставило меня перейти на очень мелкий, очень тихий шаг: я крался так, чтобы Зорин меня не услышал. Яблочко поднял голову и хотел было сказать что-то, но я прикрыл глаза: он понял меня и промолчал. Очень осторожно я заглянул Зорину через плечо: перед ним на краю подводы стоял изящный рюкзак Кузьмы с развязанными тесемками, а сам Зорин поспешно и нетерпеливо листал большую кожаную тетрадь, хорошо мне знакомую. Страница за страницей, страница за страницей шли в тетради рисунки – и больше ничего: увидел я спящего себя с обвисшей кожей под подбородком и читающего стихи Зорина с распахнутым ртом; увидел Квадратова, благословляющего толстого неприятного человека, и очкастого чиновника с микрофоном под растяжкою, целиком заполненною буквами «Z»; увидел Сашеньку, что-то пишущего в маленький блокнотик, и Мозельского за едой, сидящего в лесу на пеньке, – а еще я увидел, что Зорин почему-то этими картинками страшно разочарован… Не удержавшись, я тихонько вострубил у Зорина над ухом, и Зорин, схватившись за сердце, подскочил на месте и выронил из рук тетрадь.
– Вот же ты мерзкая тварь, – процедил он, глядя мне прямо в глаз.
Я показал ему язык и отправился восвояси, испытывая чувство сильного облегчения от увиденного. Квадратова нигде не было, и я заподозрил, что отче поддался соблазну плоти и решил искупаться в теплом бассейне. Но Квадратов не купался: стоя рядом с Толгатом, он смотрел на плещущихся в теплой воде восторженных ребят мал мала меньше – их было человек десять—двенадцать, и визжали они так, будто впервые в жизни погрузились в воду.
– Как это они сюда пробрались? – спросил, улыбаясь, Квадратов.
– Да я попросил пустить, – тихо сказал Толгат. – Они, понимаете, через забор подглядывали, хотели слона посмотреть, я попросил. Видите вон того, высоконького? Вон там, в дальнем конце? Который ни с кем не играет, а только плавает туда-сюда?
– Вижу, – сказал Квадратов, сориентировавшись.
– Это мой Яшка, – сказал Толгат.
Растерявшийся Квадратов посмотрел на него недоуменно.
– Не буквально, – сказал Толгат. – У меня был средний сын, Яша, Якубек. Он жаловался на боли в животе, у него была диарея. Мы ходили по врачам, но боли то начинались, то исчезали, и нам советовали лучше мыть руки. В какой-то момент у Яшки начались приступы тахикардии. Один, другой. Мы опять пошли к педиатру, сделали ЭКГ – ничего. После третьего приступа Яшка в школе потерял сознание, его увезли в реанимацию и сказали нам, что речь идет о редчайшей ситуации – детском инфаркте. Через несколько часов он умер. А еще через два дня мне позвонила врач из этой самой реанимации. Она сказала, что сегодня случайно увидела его анализы. И что она сделала ужасную, непростительную ошибку: не заметила, что у моего мальчика был гемоглобин семьдесят. И что, судя по всему, он умер от желудочного кровотечения.
Квадратов стоял, прикрыв рот рукой.
– Она сказала, что готова к любым последствиям. И что не знает, какие слова произнести, – сказал Толгат. – И я просто повесил трубку. Я знаю, что это плохо, простите меня, отче, но меня на большее не хватило. Моя жена до сих пор ничего не знает, я ей не сказал, не смог. Никто не знает. Но меня этот мой поступок убивает. Я должен был… Ответить ей что-то, этому врачу. Что я не собираюсь…
Квадратов помолчал, а потом сказал очень мягко:
– Если это нужно вам… Если это так мучает вас, вы ведь можете и сейчас?..
– Я думаю об этом иногда, – сказал Толгат, – а вот видите – не делаю. Наверное, я плохой человек.
– Нет, – сказал Квадратов осторожно, – нет, совсем нет. Это не делает вас плохим человеком.
Толгат посмотрел на него, улыбнулся и перевел взгляд на ребятишек в бассейне.
– Я люблю на детей смотреть, – сказал он. – Выбираю себе Яшку, и очень даже легко получается. Очень хорошо. Где мы только не бываем с Яшкой, чего только не делаем.
Тут вдруг кто-то из ребят, указывая на меня, закричал:
– Слон! Слон!!! – И все они, обернувшись, замерли с открытыми ртами – почти голые, блестящие, счастливые, и внезапно, как если бы голос с неба скомандовал им броситься на меня, они метнулись к бортику, и вот я уже облеплен был весь мокрыми маленькими телами, и они карабкались по мне, как обезьянки бонобо, и еле удалось мне дотащиться вместе с ними до края бассейна и плюхнуться в воду, увлекая их за собой, и поплыть в облаке хохота и визга, и тот, который был Яшкой, держался за мое правое ухо так крепко, словно боялся потеряться. А когда я вылез, когда охранники увели детей (попрощавшихся со мной пять раз каждый) за ворота, где ждали их родители, когда убрали закуски и вынесли горячее, я увидел, как Толгат поднимает что-то с травы – маленькую игрушку, какие кладут в шоколадное яйцо, маленькую ярко-голубую машинку с номерной табличкой «LIVE!!!», – и кладет ее в свою котомочку.
Певицына подошла к одному из столов, взяла Кузьму за локоть и сказала:
– Ну что, тост?
– Подождите, Марина Романовна, – сказал Кузьма очень деловито. – Cперва подпишите мне, пожалуйста, подорожные, а то я чувствую, что после тоста ничего от меня не останется.
– Да, – сказала Певицына, – конечно.
И по какому-то наитию я осторожно пошел за ними к подводе и увидел, как Кузьма, похлопав Гошку по крупу, осторожно наклоняется к маленькой Марине Романовне и медленно целует ее, и сердце мое преисполнилось умилением и горечью, и я отвернулся, чтобы продышаться немного, и продышался, и вернулся к столам, и через несколько минут вернулись к столам Кузьма с Певицыной, тихие и спокойные, и Певицына взяла бокал и постучала по нему вилкою, и все обернулись, и она сказала, сияя темными глазами в лучистых морщинках:
– Ну, сначала, конечно, за наших мальчиков на Украине и за нашу скорую победу!
Глава 21. Иваньково-Ленинское
Лило страшно, и мчался к нам по улице Ленина – не разбирая дороги, разбивая резиновыми сапогами огромные свинцовые лужи – черный человек в черном огромном дождевике, и под дождевиком у него было тоже мокрое, черное, бьющее по ногам, и весь он выглядел так, словно только что вернулся с похорон или нас бежит на похороны вести. Не добежав еще до нашей подводы и до нас, несчастных и продрогших, он закричал тонким голосом:
– Отче! Отче! Отец Сергий! С вами ли отец Сергий?! – и, ни взгляда на меня не бросивши, кинулся к навесу над движущейся подводою и побежал следом за ней, уцепившись за боковые распорки и пытаясь заглянуть внутрь. Из-под навеса высунулся перепуганный Квадратов и тут же схватился за очки: ливень бил так, что они едва не свалились у него с носа.
– Что стряслось? – спросил Квадратов в ужасе. – Что случилось? Прибежавший зажал себе рот ладонью, затем на бегу поклонился Квадратову и быстро пробормотал:
– Отче, благословите.
Квадратов поспешно выполнил его просьбу и повторил:
– Да что же случилось? – и тут же крикнул Мозельскому, мокнувшему на козлах: – Владимир Николаевич, дорогой, остановите вы лошадей на минуточку!
– Мне совет ваш нужен, отче, – быстро и тихо сказал прибежавший человек, и я понял наконец, что передо мною очень молодой и очень растерянный священник. – Через двадцать минут мне молебен служить, мне вас Господь послал, еле дождался вас, навстречу побежал, уже обратно бежать надо…
– Да вы полезайте внутрь, ради бога! – воскликнул Квадратов. – Тут только теснота, вы не обессудьте, но мы подвинемся…
– Нет-нет, не успеваю, – отвечал священник, – сейчас говорить надо, не могу… Вы скажите мне, умоляю вас: мне как служить-то сегодня?
Рядом с головой Квадратова появилась голова Кузьмы. Квадратов смотрел на священника в полнейшем недоумении. Священник же вглядывался в его лицо с таким вниманием, словно искал откровения свыше. Через минуту он сказал упавшим голосом:
– Не можете… Я понимаю… Я понимаю, конечно. Ах я дурак, дурак, конечно, вы не можете, сам я идиот и вас в ужасное положение поставил. Как я мог… Я просто… Вы поймите меня, отец Сергий, если я за здравие скажу, а он… Как вы думаете, Господь же разберет своих, да? Простите, если я так просто и глупо… Но есть еще такое, что если я за здравие – прихожане мои, люди простые, скажут: «Поп душе дороженьку не проложил, на вечные муки обречь хочет…» Хуже некуда. А если я, не дай Бог, наоборот… Записки сегодня не подали ни одной. Ни одной! И не подадут… Я не жаловаться, я просто объясняю, почему я так по-свински… Вы простите меня, ради… А-а-а-а, – вдруг вскрикнул он тоненьким голоском, – стыдно! Побегу назад, побегу. Стыдно!
И священник помчался обратно по лужам, натянув на глаза свой огромный, блестящий черный капюшон и не замечая того, что ливень прекратился и что страшное, выпуклое небо теперь нависает над нами, словно собирается задавить нас своим жирным серым брюхом.
Квадратов выбрался из подводы. Следом за ним выскочил Кузьма, посмотрел на небо и одернул пиджак.
– Поехали! – крикнул он Мозельскому, и они с Квадратовым двинулись за подводою пешком. Растерянный, я пошел рядом с ними, прислушиваясь.
– Что это было? – спросил Квадратов в недоумении.
Кузьма помолчал. Потом догнал подводу и, труся за ней следом, позвал:
– Сашенька! Выберитесь-ка к нам.
Сашенька тут же появился на свет и пошел с нами рядом, не преминув заметить, что после дождя воздух сделался чудо как свеж.
– Сашенька, – сказал Кузьма осторожно, – хорошо ли поживают наши близкие? Давно мы о них ничего не слышали…
Сашенька посмотрел на Кузьму огромными прозрачными глазами и сказал:
– Я вот лично последний раз, каюсь, получал сведения из дома в Алатыре – так вот мои все вроде бы в порядке, только про, знаете, двоюродного деда ходили слухи, что ему вроде бы нездоровится… А что, Кузьма Владимирович, новости есть?
– Да вот поп здешний приходил, – сказал Кузьма небрежно, – спрашивал, ни за кого ли мы не хотим свечечку поставить.
– Ага, понимаю. – Сашенька зевнул, ничего больше не сказал, прибавил шагу и отправился к Мозельскому на козлы.
– Я сейчас с ума сойду, – жалобно сказал Квадратов.
– Отец Сергий, – тихо сказал Кузьма, глядя себе под ноги, – все это значит одно: ходят слухи, что царь умер. Подтверждения по Сашенькиному ведомству в последние четыре часа не было: или Сашеньке не доверяют такие сведения, или слухи неверны. Но они есть. Продолжайте идти, ну что вы остановились.
Некоторое время Квадратов молчал, а потом сказал:
– Ах ты ж бедный попик.
Встречал нас от имени села человек большой, широкий, с лицом как мозолистая ладонь, и при нем еще трое мужчин, всё люди серьезные. Когда Кузьма объяснил им, что на ночь мы останавливаться не будем, они испытали, кажется, некоторое облегчение. Я вглядывался в них очень-очень внимательно, но ни один из этих людей ни словом, ни жестом не выдал горя или хотя бы растерянности, и я не понимал: то ли слухам они не верят, то ли верят, но так хорошо себя держат, что только позавидовать можно. Я и позавидовал, позавидовал страшно, и позавидовал Кузьме, который совершенно спокойно улыбался им и говорил с ними о пополнении припасов наших, и об обеде, и о том, как село их чисто да красно и как мы благодарны ему за гостеприимство.
– Вы не смотрите, – смущенно сказал широкий человек, – что на улицах-то ничего, час ранний (хотя было половина первого пополудни).
– И то понятно, – немедленно подхватил Кузьма, улыбаясь. – Час ранний, день воскресный, куда тут слона смотреть. Отсыпается народ.
– Вот именно, отсыпается! – с облегчением откликнулся широкий человек (звали его Евгений Дмитриевич Потоцкий, и был он главой местной администрации), а потом замялся.
Тогда Кузьма едва заметным жестом дал ему понять, что хотел бы поговорить в сторонке, и они отошли, укрывшись за мной от лишних глаз.
– Кузьма Владимирович, дорогой, – сказал глава администрации, разглядывая мой бок так, словно на нем икона была нарисована, – парадный обед приготовили… А только я хотел вас спросить… Не убрать ли стерлядок и шампанское? Как вы думаете?
– Господи, Евгений Дмитриевич, да от стерлядок у меня несварение, а от шампанского у нашего Зорина вечно голова болит! – тут же откликнулся Кузьма, взмахнув руками. – Убрать, непременно убрать!
– Ну слава богу! – приложив руку к груди, выдохнул Евгений Дмитриевич и тут же щелкнул пальцами, и один из его сопровождающих сорвался с места и исчез. – И еще, вы не поймите меня неправильно, а только не знаю, как сказать… Вдруг вы сможете обед без нашего, так сказать, присутствия… Все-таки… Не сочтите за обиду, умоляю… А только обед – дело такое…
– И конечно, сможем! – немедленно отозвался Кузьма. – Все понимаю: село большое, выходных не бывает! Работа на благо государства превыше всего, ценю, ценю таких людей, ценю и уважаю!
Евгений Дмитриевич просветлел лицом, словно миновала его большая-большая беда.
– У меня одна просьба, – сказал Кузьма доверительно, – маленькая, простенькая: вы нам накройте, если можно, в не очень парадном месте. Нам бы тихонько посидеть, посоветоваться.
– Все понимаю, – серьезно сказал Евгений Дмитриевич. – Мы вам знаете где? Мы вам в Доме культуры нашем накроем. Там и светло, и просторно, и слонику вашему под окном травка имеется. – И он осторожно похлопал меня по боку, а потом не выдержал и робко постучал в меня три раза кулаком, зажмурив глаза. Кузьма улыбнулся.
– Люблю поесть в сени культуры, – сказал он. – Отлично, отлично. Нам бы с дороги ополоснуться, а дальше мы готовы и за стол сесть.
– Так банька запарена! – радостно доложил Евгений Дмитриевич.
– Ну счастье! – откликнулся Кузьма. – Вот у баньки мы и припаркуемся. И еще, Евгений Дмитриевич…
– Да-да? – с готовностью откликнулся тот.
– У меня-то от стерлядок несварение, а вот у остальных нет, – серьезно сказал Кузьма.
За баней, на маленьком лужку, куда вывел меня Толгат, паслись чьи-то две лошадки, грязно-серая и пегая рыженькая. Я едва поздоровался с ними – мысли мои мешались, я не мог ухватить ни единую из них, я мечтал об одном: чтобы дали мне на четверть часа остаться одному и, сосредоточившись, подумать в тишине об услышанном и о судьбе своей. Я хотел говорить с Кузьмой, мне надо было задать ему миллиард вопросов, без этого не понимал я ничего, ни будущей судьбы новой Родины моей, ни тем более судьбы своей собственной, но Кузьма будто нарочно уклонялся от того, чтоб остаться со мною наедине: стоило нам дойти до бани, как он, не обращая на меня и на жалобные взгляды мои ни малейшего внимания, отправился париться, и за ним потянулись все остальные. «Ладно же, – сказал я себе раздосадованно, – ладно, я потерплю и пока подумаю сам, если Господу будет угодно ниспослать мне хоть немного тишины и покоя», – но не тут-то было: стоило Мозельскому распрячь Гошку и Яблочко, как они, даром что мерины, решили в лучшем виде себя перед лошадками показать, тряхнули гривами и пошли вперед, подбрасывая зады так высоко, что ноги их задние одновременно отрывались от земли. Естественно, перед этими царственными особами лошадки не могли устоять и тут же, изящно согнув шейки, сделали по нескольку шагов им навстречу. Мне было не до светских разговоров лошадиных, но говорили они так громко и ржали так неприлично, что я застонал.
– Он заболел? – с испугом спросила рыженькая.
Яблочко посмотрел на меня внимательно. Я осуждающе посмотрел на него в ответ.
– А хер его знает, – сказал Яблочко. – В голове у него вечно хуйня какая-то. По-моему, он на голову больной.
– Так-то он чувак нормальный, – снисходительно добавил Гошка, – но ебанутый, есть такое.
Очень задетый этим описанием, я смолчал. Гошка подошел ко мне и боднул меня мордой.
– Да ты не обижайся, – сказал он. – Времена такие, сейчас здоровеньких нет.
– Как вас зовут? – вежливо спросила серая.
– Бобо, – сказал я.
– Я Лялька, – сказала она и склонила свою большую тяжелую голову.
От Ляльки хорошо пахло свежим потом и сеном. Я поклонился.
– Что же, – сказала рыженькая, – домой вас теперь отпустят или дальше погонят?
От такого прямого вопроса у меня перехватило дыхание. Я спросил очень осторожно:
– Значит, вы верите, что…
Лялька дернула головой, откидывая челку с глаз.
– Я вчера на ярмарке в Ардатове была, – сказала она равнодушно. – Там только про это разговоры, а некоторых аж с Питера привезли. Чего не верить.
Я почувствовал, что колени мои становятся мягкими, и, чтобы не упасть, прислонился к стенке бани, закрыв собою небольшое низкое окошко. Мне понадобилось смежить веки на несколько секунд.
– Говорю же, – сказал Гошка, – дурной он. Пойдем по домам, подумаешь, нам-то что до этих дел? Сена не дадут? Чего ты истеришь?
– Ну, – рассудительно отозвался Яблочко, – это ты по домам пойдешь, а ему куда идти?
Гошка примолк.
Я сполз по стене бани, сел в траву и попытался справиться с приступом головокружения, откинув голову на банное окошко. Вдруг мне словно бы постучали в эту самую голову – кто-то стучал изнутри бани по стеклу окошка, снова и снова. У меня не было сил шевельнуться. Через минуту я почувствовал, что веко мое пытаются поднять самым грубым образом: свет ударил мне в глаз, и мне сделалось чрезвычайно неприятно. Я заморгал и оттолкнул человека хоботом: то был Зорин – босой, голый, с чреслами, обмотанными большим белым полотенцем, и чрезвычайно злой. Рядом с ним стоял Кузьма в футболке и трусах, но тоже босой, и выглядел весьма обеспокоенным.
– Что же с нами со всеми будет? – тихо спросил я и услышал, что голос мой похож на сдавленный писк. Сам я не понимал, чтó вкладываю в этот вопрос; голова моя шла кругом. Тогда я заставил себя вдохнуть воздуха раз и другой и спросил снова, уже как следует: – Что же теперь будет?
Лицо Зорина вдруг смягчилось; по-моему, таким я не видел его никогда.
– Поверил, да? – сказал он с улыбкою. – Кто тебе глупостей наговорил, а? Эх ты, слонишка! Как вопросики задавать, так ты либерала даешь, задираешься, а как до дела доходит, так душа у тебя русская все-таки! Забываю я, что ты молодой еще дурачок, нельзя на тебя сердиться, тебя растить надо, бороться надо за таких, как ты, пацанят! Ничего не будет, дурачок ты эдакий. Кто тебе чего наговорил, я не знаю, а знал бы – язык бы отрезал. Если мы на каждую передислокацию будем в обморок падать, у нас обмороков не хватит!
– Зорин… – осторожно сказал Кузьма.
– Я войну видел, а ты нет, – сказал Зорин, присев рядом со мной на корточки и заглядывая мне в правый глаз. – Хочешь, я так телевизор поверну, чтобы тебе в окошко видно было? Это не они наступают, а мы отступаем, нет, – это тактическое наших командиров решение: пересобрать войска и ударить в другом направлении. А они им и пользуются, чтобы пиздеть: ах, у нас наступление! Да боже мой, пусть пиздят сколько хотят! Пиздеть – не мешки ворочать!..
– Зорин, – сказал Кузьма настойчиво, – отойди со мной на минуточку…
– Понимаешь? – сказал Зорин и похлопал меня по правой передней ноге. Я смотрел на его покачивающийся деревянный крестик на тонком кожаном шнурке и не понимал абсолютно ничего, ни единого его слова, но на всякий случай моргнул. – Гляди, – продолжил Зорин и быстро собрал в кучку несколько камешков и разложил их в две полоски друг напротив друга. – Вот это мы, а вот это хохлы сраные. И мы решили, например, им в тыл зайти. Мы отсюда камешки убрали, – Зорин быстро собрал одну полоску в кучку, – и вот сюда передвинули, – Зорин разложил камушки чуть правее. – А они вот на это наше старое место встали, – Зорин передвинул одним движением ладони вторую полоску камушков туда, где прежде была первая, зачерпнув заодно земли и выдрав несколько травинок, и вдруг я заметил, что он страшно взволнован, – и голосят: «Контрнаступление! Контрнаступление!» А того не понимают, говнюки сраные, что им это их якобы контрнаступление в такую копеечку влетит…
Тут Зорин так стукнул по траве грязным кулаком, что напуганная Лялька заржала и попятилась. Я, по-прежнему не понимая ничего, закивал.
– Зорин, – сказал Кузьма твердо и так пожал поэту голое плечо, что на розовой коже остался след от стального кольца. – Отойдем прямо сейчас.
Я не слышал их слов, но видел, что происходило с ними: они стояли около каких-то прикрытых брезентом бревен, на которых висели ведра из-под краски, и сперва Кузьма коротко и спокойно сказал что-то, а потом Зорин, простояв несколько секунд без движения, ткнул Кузьму пальцем в грудь и так же коротко и спокойно ответил. Кузьма молчал. Зорин развернулся и пошел по траве к бане, зажав нательный крестик в кулаке и глядя перед собой невидящими глазами, Кузьма же еще постоял возле бревен, а потом подошел ко мне, погладил меня по голове и, ни слова не говоря, направился за Зориным.
Я продолжал сидеть, не в силах ни встать на ноги, ни собраться с мыслями. Лошадки не трогали меня и негромко вели свой лошадиный разговор; я понял, что говорят они о том единственном, что занимало мысли мои, и стал прислушиваться. Быстро стало мне ясно, что Лялька, как побывавшая на ярмарке в Ардатове, имеет тут главное право голоса, и когда Яблочко спросил ее вежливо: «А что говорят, как оно случилось-то?» – Лялька закатила влажные свои глаза и отвечала снисходительно:
– Известное дело, в голове у него что-то лопнуло. Говорят, разозлился очень за что-то на генералов своих, кричал-кричал и упал.
– Генералов, небось, к ордену представили? – хмыкнул Гошка и заржал.
Лялька посмотрела на него в ужасе.
– Вы не слушайте его, Лялечка, – галантно сказал Яблочко, – он грубиян. Такое горе, такое горе.
– Как вы считаете, – задумчиво спросила рыженькая, – если все правда и траур будет, нам черные ленточки вплетут? А еще что? Мне через неделю тоже на ярмарку в Ардатов ехать – как представлю, что все в черном… Бр-р-р-р-р-р…
– Ленточки-то поебать, а вот я про жопы думаю! – сказал Гошка. – У меня племяшкиного мужа двоюродная сестра в дворцовой коннице, почетное клеймо во всю жопу с Его покойного Величества именованием, и подписью, и гербом личным, и хер знает чем еще. Больно, говорит, было, шо пиздец. Так теперь, что ли, на второе полужопие новое клеймо будут ставить? Небось, под наследницу-то положено всех переклеймить…
– Наследница… – тихо сказал Яблочко. – Посмотрим еще, чё какая наследница…
– Слон-то у вас, кстати, с тавром? – внезапно заинтересовалась рыженькая. – А посмотреть можно?
– На месте, видно, ставить будут, – рассудительно сказал Яблочко, подтанцовывая к Ляльке поближе. – Хотя хер его знает, что с нами будет теперь, со служивыми… Вам, Лялечка, хорошо: вы и красавица, и умница, и хозяева у вас, спорить готов, ласковые; и как это они вас на ярмарку повезли – ума не приложу! Только, небось, от сожаления такую цену заломили, что и купить-то вас никто не мог! Я б сам вас купил, ей-богу, – купил бы и любовался!..
Я уже не слушал лошадей; я думал, думал напряженно о двоюродной сестре мужа Гошкиной племянницы, и как будто все у меня в сознании становилось на свои места: на свои маленькие, скромненькие, аккуратненькие места. Словно бы огромный мыльный пузырь занимал прежде мою голову, а теперь ткнул в него Гошка иголочкой, и разлетелся этот радужный пузырь, и увидел я совершенно ясно место мое в этом мире; а имя тому пузырю было «гордыня». Нет, не я один надувал тот пузырь, что правда, то правда: и экспедицию со мной собрали, и сапоги мне шили, и от самого Стамбула меня волокли, и камеры были, и выступления были, и то было, и се было, а только чем отличался я от любой лошади служивой при царском дворе? Вдруг понял я – понял благодаря Гошке да дальней родственнице его, – что ничем, ничем от них не отличался: небось, и поселят-то меня в ту же царскую конюшню, и клеймо поставят на жопу – не нынешнего царя клеймо, так наследницы его, и… и… И все. Все. И буду я, как наложница в гареме, томиться и думать, не сегодня ли тот день, когда захочет Их Величество заглянуть меня по бочку похлопать, и не сподобится ли мне великое счастье в сем году на парад попасть… Вот и весь боевой слон, понял вдруг я; вот и все, все, вся судьба моя.
Сложились мои карты.
Ужас объял меня; ужас и стыд словно заполняли теперь все то место, которое раньше было занято гордыней моей. Я смотрел, как выходят из бани те, кого я смел называть про себя «моими людьми»: почему они шли со мной? Была ли тут причина в долге или в том, что у каждого из них имелось к царю дело свое и ехали они на мне каждый по своей надобности, или такая же гордыня вела их и казалось им, что ради важной миссии тащатся они ночами в забитой слоновьими сапогами разваливающейся подводе по лесным буеракам, терпя зимний холод, весенние заморозки, летнюю жару? Важной миссии!.. Очередного обитателя в царские конюшни поставить! Нет-нет, не могло это быть так – ладно бы одного меня ждала подобная судьба, но весь путь, ими проделанный, все силы душевные, ими вложенные, неужели ничего не стоили? С этим смириться я не мог, не мог никак. Не в моей будущности тут дело было – я посмотрел на серьезного Кузьму, на Зорина, который держался от Кузьмы как можно дальше, словно боялся чумою заразиться, на Сашеньку, дышащего легким прохладным воздухом и бьющего себя в грудь с наслаждением, на, видимо, поддавшего веселого Мозельского, на улыбающегося, светлого Квадратова, на Аслана, даже после бани ежащегося в сильно поблекшем своем красном пальтеце, на моего – да, моего – Толгата, который, отделившись от всех, бежал уже ко мне, видя мое положение, – и я понял, что пусть моя гордыня позорная вдребезги разлетелась, а только с гордостью ее путать не надо. Душа моя переполнилась; я закрыл глаза; и пока Толгат гладил меня и толкал, тянул и уговаривал подняться, я не к тому обращался, к кому поначалу все мои помыслы были направлены и ради кого столько времени сердце мое билось, потому что сейчас все равно мне было, есть ли он на свете, а к тому единственному, про кого в этот момент знал я: он есть, и ежели что лопнет у кого в голове – то будет Его воля. «Извините, что я Вас беспокою, – сказал я, – и понимаю я, что полагать, будто Вам до метаний моих и забот наших дело есть, – это тоже гордыня, а только мы с отцом Сергием Квадратовым, которого Вы наверняка знаете, много про Вас говорим, и он объяснял мне, будто Вы всех слышите и Вам не все равно. Послушайте тогда, пожалуйста, и меня. Я слон, меня зовут Бобо, больше же я про себя уже ничего не понимаю, кто я и зачем нужен, но это значения не имеет. Что имеет значение – так это вот эти люди, я не буду Вам их представлять, потому что мне пора открыть глаза, иначе Толгат сойдет с ума, а Аслан меня чем-нибудь уколет. (Тут я уже перешел на скороговорку, потому что услышал, что Аслан и правда щелкает замками мерзкого своего саквояжика.) Квадратов говорит, что Вы и так всех видите и про всех все знаете. Так вот, бога ради, – то есть это звучит глупо, но бога ради, – сделайте, пожалуйста, так, чтобы все это было не напрасно для них, чтобы они всё это не напрасно. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста». Из вежливости я немного подержал еще глаза закрытыми, а потом открыл наконец, но тут же закрыл снова, потому что вспомнил важную вещь. «Извините, – сказал я, – что не сообразил сразу: сегодня же воскресенье, поздравляю Вас с еженедельным праздником Вашего оживления, мне кажется, это замечательно, что Вы ожили всем нам на радость, спасибо Вам большое за все хорошее, что Вы для нас делаете». И уже после этого я окончательно открыл глаза и успел отпихнуть ногой Асланову руку со шприцем, и поднялся, и понял, что могу смотреть на свет божий.








