Текст книги "Бобо"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
– Поэтому, – сказал Зорин, – умение обезвредить боевого слона – задача для эксперта, и будь у нас больше времени вместе, я бы из вас этих экспертов сделал, вы мне поверьте. Были бы вы элитным подразделением противодействия вражеской элефантерии, цены бы вам не было с точки зрения защиты нашей Родины или даже с точки зрения ведения наступательных операций при помощи слонов. Я, друзья, скажу вам по секрету, – тут Зорин понизил голос снова, – что много об этом думаю и собираюсь на эту тему кое с кем поговорить. Более того, доверюсь вам: мне кажется, что в смысле, например, работы с разгоном всякого дерьма несанкционированного на наших улицах один слон в рядах ОМОНа может сделать больше, чем сто человек. Но сейчас, конечно, в наступлении не попрактикуешься. – Тут Зорин посмотрел на меня с неприязнью, и я ответил ему тем же. – Будем практиковаться иначе. Начнем с отработки диверсии в тылу врага.
Я похолодел. Понятно мне было, что все это делается Зориным из двух соображений: в первую очередь, покрасоваться перед несчастными подневольными ушастиками этими, которые давно слюну сглатывали, потому что об обеде Зорин, разумеется, и думать забыл, а во вторую – меня позлить; но что именно он удумал и зачем мешок принес, я никак сообразить не мог. Зорин же, довольно скалясь, полез в мешок, достал оттуда буханку серого хлеба и потряс ею перед слушателями.
– Слон, – сказал Зорин, – животное глупое, доверчивое, а главное – жадное и всегда готовое пожрать. Поэтому диверсия против боевого слона осуществляется так: из хлеба катаются шарики, в шарики закатываются иголки. Ну, с иголками мы сейчас, конечно, практиковаться не будем, а шарики покатаем… – И Зорин принялся, доставая из мешка буханку за буханкой, передавать их солдатикам по рядам. – Мякоть достаем и начинаем, начинаем. – Тут Зорин сам принялся катать шарик, разорвав свою буханку пополам. – Давайте, ребятки, вы у меня элитные диверсанты узкого профиля или кто? Пока глупый думал, умный сделал. Шарик должен быть размером со сливу (тут я заметил, что бедняжки тайком отправляют в рот корки) – вот такой. – И Зорин показал темно-серый шарик отвратительного вида, при мысли о поедании которого меня чуть не стошнило. – Управились?
Более или менее все управились. Зорин, вытянув шею, смотрел на шарики, которые солдатики поднимали над головами, и командовал: этот бы покрупнее, а тот можно помельче. Наконец, оставшись более или менее удовлетворен, он указал на меня пальцем и продолжил:
– Понятно, что для надежности хорошо бы слону это хозяйство прямо в еду подложить во время кормежки. Но гарантии поедания в этом случае нет. Что мы делаем в идеале? Подкрадываемся к слону поближе, вот так, вот так, – тут Зорин, пригнувшись, подобрался ко мне на расстояние шага-двух, – и закидываем мерзавцу шарик прямо в пасть! А потом еще один и еще один!
К моменту, когда я понял, что стою уже давно с открытым от возмущения ртом, было поздно – мерзкие катыши оказались у меня на языке. Плюнув ими обратно в Зорина что есть силы, я попытался двинуть его хоботом по голове, да подлец успел отскочить. Послышались сдавленные смешки.
– Этот балованный, – сказал Зорин злобно, – но принцип, думаю, вам понятен, ребята. Другой бы проглотил и радовался. А минут через десять—двадцать вы бы посмотрели на него… Так, это если мы проводим диверсию в тылу, слон туп, глуп, сонлив и спокоен. А если мы встречаем слона на поле боя – у кого есть версии, что мы делаем?
– Стреляем? – раздался робкий голос из рядов.
– Это, ребята, хороший ответ! – обрадовался Зорин. – Хороший ответ! Только помнить надо, что ответ этот теоретический. На поле боя слон, ребята, находится в состоянии муста, про это забывать нельзя. Я, ребята, вам говорил: я даже этого вялого барбоса в состоянии муста видел, и дело это страшное. Я, конечно, и не такое в своей жизни видал, но должен признаться: даже я слегка в штаны подналожил. – Тут Зорин приятно засмеялся. – Так что стрелять – это сказать легко, а сделать трудно, хотя я в вашей храбрости, конечно, не сомневаюсь. Рассказываю: самое лучшее, если удастся, – тут Зорин взял длинную палку, которую тоже притащил с собой, – это засечь момент, когда слон в ярости на задние ноги встает. Впечатление – жуть, но уязвимость у цели в этот момент высокая. В голову не метим, голова каменная во всех отношениях, – тут подлец снова усмехнулся, – слабые зоны, – и Зорин принялся тыкать в меня палкой, как если бы я чучелом был, – живот – раз, сердце – два, печень – три…
И тут меня осенило. Ах, Зорин, Зорин, сейчас ты получишь то, что хочешь, подумал я. С большим энтузиазмом я взревел что есть мочи и встал на задние ноги, передней выбив палку у Зорина из рук. Хобот я задрал к облакам. Зорин побелел и попятился. Глаза мои закатились. Солдатики, насколько я мог судить (видно мне было плохо), все повскакали. Держась на задних ногах и ревя, как дурак, я пошел на Зорина. Зорин попятился, подняв перед собой трясущиеся руки.
– Муст! – закричал кто-то из солдатиков. – Муст!
«То-то же!» – подумал я, упал на все четыре ноги и погнал Зорина кругом по плацу. Бежал Зорин быстро, но и я был хорош: стараясь не отставать от него, я прихватывал Зорина хоботом за штаны и дергал их вниз, так что Зорину пришлось сзади в штаны вцепиться и замечательно смешно выбрасывать ноги вперед на бегу. Сделали мы круга два, и я, не выдержав, остановился и расхохотался. Медленно, стараясь отдышаться, вернулся я к солдатикам и услышал, как Толгат спокойно говорит:
– …находит в состоянии муста главную уязвимость противника и преследует его, используя эту уязвимость, до полного изнеможения, после чего, как мы видим, совершенно внезапно успокаивается и приходит в прекрасное расположение духа.
– Обедать! – рявкнул Зорин, словно бы солдатики его задерживали, и, пнув мешок с остатками хлеба, направился к офицерской столовой. Не без тоски в сердце я понял, что «муст» мой еще будет припомнен мне, но ни о чем, ей-богу, в этот момент не пожалел. Ушел обедать и Толгат, мне же еду мою принесли не сразу, и Кузьма рассказал на следующий день, что Зорин пытался убедить всех, будто слона после муста кормить вредно.
Я проспал, довольный, почти до сумерек, и вечером Толгат чистил и купал меня, как не делал уже очень-очень давно. Под струями теплой воды, льющейся из шланга, вдруг стало мне сладко и горько одновременно, и я понимал, что Толгат чувствует то же, что чувствую я, – словно из другой жизни была эта теплая вода; я и насладиться ею как-то мог не вполне. Мы закончили быстро и посмотрели друг другу в глаза, как два вора, а почему – я и понимал, и не понимал, и Толгат исчез. Быстро темнело; вывели солдатиков на построение, потом увели; я думал о себе, и о них, и о том, что это значит для нас – служивым быть в стране российской, – когда вдруг в темноте раздался тихий голос прямо у меня под ухом и я едва не подскочил.
– Вот я и пришел, – сказал Квадратов, становясь передо мною. – Простите, если я разбудил вас и вообще глупо себя веду: сперва письмо какое-то написал, как барышня, теперь вот разговаривать притащился. Но мне очень надо вам, Бобо, объяснить, почему я так себя повел, когда вас убить хотели: меня стыд мучает ужасно. Я понимаю, что, как порядочный человек, я после этого развернуться должен был и уйти. Вы меня, наверное, презираете за то, что я остался, и на мне это, как камень, лежит.
Я в изумлении затряс головою: мысль презирать Квадратова и в голову не приходила мне; с трудом я понимал сейчас, о чем он говорит.
– Я понимаю, что тем, что остался, я словно бы поддержал тех, кто вас убить был готов, – у Кузьмы Владимировича явно маневр был задуман, но Зорин этот ужасный и Сашенька ваш… вы простите, что я за глаза говорю, но только я не знаю, кто из них страшнее. А я с ними продолжаю хлеб преломлять, и мне страшно подумать, кем вы меня считаете! – сказал Квадратов с горечью. – А я, несчастная душа, оказался между Сциллой и Харибдой. Каюсь, грешен: накануне этого ужаса я Кузьмы Владимировича запрет нарушил и в Макаровке у дьякона телефон раздобыл. Детки у меня… Вот жена и рассказала мне: семинарский наставник мой… Духовником моим был, сто лет не слышались, а тут недавно… Ну, не буду вам все рассказывать, не буду утомлять. Прекрасный он человек, удивительный, а тут стали его по-разному прессовать. И вот он звонил, меня искал, хотел поговорить. С обыском к нему приходили, к священнику – с обыском! Он должен был против одного хорошего человека свидетельствовать, да отказался. А теперь ему говорят: «Воскресная школа у вас есть?» «Есть», – отвечает. А они ему: «А мы, значит, побеседовали с детишками, которые к вам в эту школу ходят, и много интересного узнали». «И что же, – говорит, – вы узнали?» «А что вы не одобряете спецоперацию и так далее, и так далее». Он им и говорит: «Я убийство людей не одобряю, войну не одобряю, насилие над людьми не одобряю. Я православный священник, христианин, – что я, по-вашему, должен детям говорить?» Ну что же, за три дня храм у него отобрали, скандал страшный, да и это бы еще ладно, а то не ладно, что – так он моей жене сказал – возбудили против него дело за дискредитацию армии… Семьдесят три года человеку… Господь с ними, с архивами моими, – я иду теперь за него просить, не переживет же он…
Тут я не выдержал и перебил его.
– Зачем вы мне это говорите, ну зачем? – сказал я с мукою. – Разве вы должны передо мной оправдываться? Вы прекрасный человек, я никогда и ни за что вас не осужу. Вы скажите мне другое: вот ваш духовный наставник, праведный человек, – почему такое происходит, где в этом справедливость, за что это ему выпадает?! Чего ваш Бог хочет от него, как он в этой стране работает? Я не понимаю, объясните мне!
Квадратов смотрел на меня широко распахнутыми глазами, и за выпуклыми стеклами очков глаза его казались совсем детскими.
– Если бы я знал, откуда… – сказал он медленно, и тут мы поняли, что мы не одни.
Темная фигура, чем-то знакомая мне, стояла рядом с нами. То был Хорин, только сейчас был он в гражданском, в черных спортивных штанах и черной водолазке, и казался в темноте почти тенью, и я понял, что он не хотел быть замеченным рядом с нами на плацу. Не сразу сообразил я, что перед Хориным стоит детская коляска, и мне показалось сперва, что она набита игрушками или одеждой; Хорин быстро встал так, чтобы коляску было не разглядеть; белое лицо его казалось испуганным, но это все могло быть из-за нехорошего света высоких ночных фонарей.
– Извините, – сказал Хорин, обращаясь к Квадратову, – я вас искал.
– Меня? – удивленно спросил Квадратов. – Но я ничего не решаю. Кузьма Владимирович…
– Я искал вас, – твердо сказал Хорин, и скулы у него сделались квадратные. – Послушайте, я не знаю, кто вы, но я знаю, чтó про вас говорят.
– Говорят?.. – переспросил Квадратов растерянно.
– Что вы чудотворец, что вы лечить его идете, – с напором сказал Хорин. – Мне все равно, я в Бога не верю. Но мне надо.
– Я не понимаю ничего, – сказал Квадратов тихо.
– Послушайте, – сказал Хорин, – вы или очень хорошо играете спектакль, и я это уважаю, я военный, я про секретность все понимаю. Или вы правда не знаю что в этой экспедиции делаете, и это меня не касается. Но если вы… Если у вас сердце есть…
Тут Хорин сделал шаг в сторону и обошел коляску. Я увидел в коляске удивительное существо с огромной, тяжеленной головой на щуплом тельце; крутой, выпуклый, как у меня, лоб выпирал вперед, торчали в стороны выдавленные разросшимися затылочными костями уши; под громадными надбровными дугами блестели умные темные глаза. Тяжеленные, огромные слоновьи ноги стояли на подножке коляски. Мальчик-слоненок смотрел на меня, а я смотрел на него с ужасом и болью.
– Сделайте что-нибудь, – сказал Хорин. – Сделайте что-нибудь. Они долго не живут. Я хочу, чтобы он жил. Он умница, он хороший. Сделайте что-нибудь.
– Послушайте, – сказал Квадратов, – это горе, я вам страшно сочувствую… Как зовут вашего сына?
– Петр, Петя, – сказал Хорин.
– Но я не врач, – сказал Квадратов.
– Сделайте что-нибудь, – сказал Хорин. – Она меня прокляла, снимите проклятие. Квадратов помолчал, а потом ответил:
– Расскажите.
Хорин потянул носом.
– Ему восемь лет. Жена рожала, я в Донецке был. Неважно. Бабка одна. Не бабка – баба одна. Сказала: «Сам животное, и дети твои будут животные». Я ее за это… Не сильно. Не в себе был, жена рожает, я там. Неважно. Извинился перед ней, она слова не сказала. Молился, свечки ставил. Сделайте что-нибудь. Пусть на меня перейдет.
Квадратов еще помолчал, а потом сказал:
– Сразу предупрежу: секретность полная. Это понимаете? Хорин только кивнул. – Правду про меня говорят, – сказал Квадратов, – но не всю. Тело сына твоего спасти не могу, а с твоей душой чудеса сотворю. Душа после моей молитвы очищается, рождается заново. Проклятие сниму, но метку на тебе, сын мой, оставлю: начнешь грешить – во сто крат все вернется, такая мне сила дана. И оброк на тебя положу: слабому зла не делай. Солдатам отцом будь, на жену руки не подымай, пса своего не обидь, на сына крикнуть не смей…
– На сына я в жизни не…– перебил Хорин и вдруг осекся. Квадратов улыбнулся и покачал головой.
– Видишь? – сказал он. – Я еще и молиться не начал, а уже душа твоя к свету тянется, правды просит. Что, не боишься моей молитвы?
Хорин колебался, глядя на истоптанный плац.
– Смотри, – сказал Квадратов, – я не настаиваю. Но только знай, проклятие – оно как гангрена: то ли еще будет.
Хорин вскинул глаза на Квадратова.
– Молитесь, батюшка, – быстро сказал он.
И Квадратов, возложив обе руки ему на голову, что-то невнятно забормотал, а потом стал вертеть Хорина, как юлу, и плеваться. Я подошел к «слоненку» Пете – он играл чем-то небольшим, неразличимым в темноте; я наклонил голову и вгляделся: то был маленький зеленый пластмассовый солдатик. Насупленно улыбаясь, мальчик протянул солдатика мне на открытой ладони; я взял его и понес Толгату в котомочку.
Глава 19. Дзержинск
Выскочил на нас из-за тепловой трубы плешивый пес с торчащим рваным ухом, увидел меня, шарахнулся в сторону и визгливо заорал:
– Блядь, ты еще кто?! Тебя на хуй не хватало!
Я остановился, и все, кто шел за мной, вынуждены были остановиться.
– Я слон, – сказал я терпеливо. – Вы не бойтесь, пожалуйста, я очень большой, но я вас не обижу. Я зверь подневольный, не по своему желанию тут, работать меня привели.
– Работать, сука, – зашелся воплями пес. – Все вы тут работаете, бляди сытые; не было печали – черти накачали! Двадцать лет мы тут жили-загибались, никому до нас дела не было, берег Боженька, а теперь, значит, работничков привалило, стройку, бляди, развели, норы поразворочали, щенков тащить некуда! Бегают, задами вертят, то бутерброд с дерьмом бедненькой собачке пихают, то при виде собачки бабы их визгом заходятся! Теперь тебя, дерьмо сраное, притащили – что еще удумали?!
– Я скоро уйду, – терпеливо сказал я. – Вы извините. Я понимаю, тут ваша территория, наверное…
– Понимает он, блядина стоеросовая! – еще пуще взвился пес. – Да мы за эту территорию полгода с окапольскими бились, пятерых, на хуй, потеряли, сучка моя зимой от ран скончалась, даром что двужильная была, я один со щенками остался! Понимает он, выблядок! А эти явились не запылились, устроили тут блядство свое креативное, ненавижу пидарасов, знаю я, чем это кончится, ох, знаю-у-у-у-у-у!.. – И пес горько взвыл, припав на задние лапы.
Мне стало жалко его ужасно – жалко, как стало бы ужасно жалко всякого, теряющего дом свой, и я спросил его:
– Чем?
Пес вдруг поник и сказал тихо:
– Вызовут они зачистку, вот чем. Я их насквозь вижу, эти суки из тех, кто зачистку вызывает. Пизда нам, миленький. Со дня на день ждем, стараемся не высовываться – да как не высовываться, жрать-то надо, а мусорники вон где. Сдурил я, что на глаза вам попался, да обычно они по этой стороне не ходят – это из-за тебя все, большой ты, с парадного хода тебя в их «ДZZZЕРЖИНСКИЙ» блядский не протащишь. Ладно, посмотрел я перед смертью на слона живого – и то хорошо. Пойду своим расскажу, какой ты, – может, и они тебя одним глазком сунутся посмотреть. Ты уж нас не выдавай, на нас не пялься, притворись, что вообще нас нет. Дело?
– Дело, – тихо сказал я. – Как вас зовут-то? Я помнить буду.
– Нам имена не положены, – сказал пес.
Тут из-за спины моей выскочил Вересков и, держась от пса на вполне приличном расстоянии, звонко закричал:
– А ну брысь! Брысь!..
Пес оскалил на него зубы и зарычал, отчего Вересков быстро сдулся.
– Это я так, для виду, – сказал мне пес. – Все равно пропадать. Ну, бывай, служивый. – И исчез с этими словами, нырнув под фундамент какого-то разваливающегося здания.
– Бедный слоник испуга-а-а-а-ался, – засюсюкал Вересков и панибратски хлопнул меня по ноге, отчего мне тут же захотелось этой самой ногой его хорошенько пнуть. – Вы уж простите нас, друзья, завод был огромный, есть еще, так сказать, пережитки разрухи, но знайте: уже назначена зачистка, все, скоро никакой сволочи бродячей, никто наших гостей пугать не будет!
– Это неплохо, – сказал идущий рядом с Вересковым Зорин. – Тут дело не в собаках, а в общем впечатлении. Вот Кузьма Владимирович у нас специалист по впечатлениям, пусть он подтвердит. Да, Кузьма Владимирович?
– А как же, – сказал Кузьма, явно думая о чем-то своем. – Без зачистки какой патриотизм. Патриотизм – он обычно именно с основательной зачистки и начинается.
Вересков блеснул на Кузьму большими круглыми очками в прозрачной пластиковой оправе, с которых спускалась тонкая серебряная цепочка, и я вдруг напугался: мягонький кругленький Вересков с неунывающей детской улыбкой внезапно напомнил мне наклоном головы нашего Сашеньку – Сашеньку, которого я ни разу, кажется, не видел без улыбки на устах.
– Ну, простите за буераки, – сказал Вересков, перепрыгивая через очередное скопление деревянного лома, валяющегося на дороге. – Почти пришли. Парадный вход в наше креативное пространство вы видели – там чистота, сверкание и Божья благодать, все зовет и манит, и заманит многих, мы надеемся. Работаем над этим с утра до ночи, очень интересная у нас стратегия, Кузьма Владимирович, мечтаю об этом поговорить с вами как со специалистом, жду вашего благословения и ваших советов как манны небесной – мы знаете что придумали? Мы на патриотизм вообще не давим, совсем. У нас же как? Произнесешь слово «патриотический» – отсечешь три четверти молодежной аудитории, такие времена. А мы ханипот, ханипот построили, со свистелками и, извините, перделками. Всех зовем: заходи, смотри, твори, а мы потихоньку твоим воспитанием займемся. Поверите? Главный бунтарь у нас вообще я! Я и директор, я и бунтарь! Вообще, поверите, хотел без «ZZZ» в названии обойтись, хотя буква эта мне мила, как пчелке цветочек! Ну да старшие настояли, а старших слушаться надо… А вот мы и сворачиваем, вот мы и пришли, Толгат Батырович, слонику головку пригнуть придется и вам на него прилечь, вы уж простите…
Я пригнул голову и опустил уши как мог и почувствовал, как Толгат вжался в меня. Мы подошли к широким, но не слишком высоким распахнутым дверям, далеко внутри играла музыка, и мы двинулись узким, но чистым коридором и вышли в огромное просторное пространство под высоченным потолком, где сновали бойкие молодые люди, и все они разом замерли и уставились на меня, на меня.
– Ну, – предовольно сказал Вересков, делая вид, что ничего особенного не происходит, – пойдемте-пойдемте, все покажу-расскажу.
– Ухххх! – сказал Зорин, вертя головой, и мы двинулись медленно – я впереди, люди мои за мною, – и посетители расступались, наводя на меня бесчисленные свои телефоны, а Вересков пятился прямо под хоботом у меня, и поводил руками вправо и влево, и показывал туда, за стеклянные перегородки, и все говорил и говорил:
– Ну-с, я люблю шутить, что была фабрика «Заря», а стала заря нашей молодости… Всю фабрику, конечно, не освоили, огромная она, но два цеха с переходами прихватили-подхватили… Шутим, конечно, что один цех мужской, один женский, но ни-ни-ни, ничего такого в виду всерьез не имеем… Ну вот это мужской цех, смотрите-глядите, с этой стороны мастерская с три-дэ-принтером, токарно-столярная мастерская с электроникой очень приличной, тут моделирование, тут пошла арт-мастерская огромная, мы ж не консерваторы, хоть инсталляция, хоть перформанс… Тут танцевальное пространство, оно же самбо, борьба, йога, все эти дела. И пошла сцена, до восьмисот человек вмещаем, тут через пятнадцать минут выступаем как раз. И по проходику-переходику пошли в женский, так сказать, зал. (Мы пошли.) Вот видим практически мирового уровня швейные мастерские у нас и сразу же подиум для показов, очень надеемся наши фэшн-показы важной приманкой сделать. Кухня-зал для мастер-классов, оборудование по первому слову техники, на шестьдесят человек расчет. Тоже пространство хорошее: будем наших девчонок женской борьбе обучать, и не только самозащите: мы тут собираемся их в военные училища готовить, на полном серьезе… Читальный зал и библиотека, пуфики-шмуфики, все книжки новые заказываем, никакого старья, и вы, конечно, Виктор Аркадьевич, в полном комплекте, с замиранием следим… Ну и кафе тут же, рядом с книжками, конечно, – и тоже, видите, сценка есть? Это для литературных вечеров у нас, чтобы с чаем и разговорами… И у каждого столика видите розеточку? Моя идея, моя забота: пришел утром, сел с ноутбуком – а там и творческая мастерская, а там и вечер, а там и лекция, а там и концерт, и вот ты уже весь наш…
Вдруг Вересков осекся и расплылся в своей медленной, прелестной улыбке.
– Я за временем не следил, – вдруг сказал он, – а нам пора ведь, вас же ждут очень, Кузьма Владимирович, – а уж вас как ждут, Виктор Аркадьевич! Да что ждут – я сам каждого слова жду-мечтаю… Пойдем-пойдем быстренько, вы простите, я фанат своего дела, я часами могу… – И Вересков почти бегом побежал обратно к переходу в мужской цех.
Внезапно Кузьма сказал:
– Простите, пожалуйста, Дмитрий Константинович.
Вересков замер, а потом крутанулся на одной ножке и оказался с Кузьмой лицом к лицу.
– У меня один вопрос всего, – сказал Кузьма.
– Счастлив буду! – с замершей улыбкою воскликнул Вересков.
– А как же задача построения устойчивой патриотической семьи? – очень серьезно спросил Кузьма. – Меня волнует, знаете, что девушки у вас в одном цеху, молодые люди в другом по большей части. Выйдут наружу – и начнут знакомиться, не дай бог, с либералами. Очень, очень волнует.
– Так мероприятия же! – всплеснул руками Вересков. – На фэшн-показах вместе, на лекциях, концертах, выставки я еще забыл упомянуть, дубина стоеросовая, – вместе! А в кафе? Самое то под чаек… Вместе!
– Понимаю, – задумчиво сказал Кузьма. – Отдых вместе, работа врозь. Неплохо, неплохо. Только не приведет ли это нашу патриотическую молодежь к тому, что будущие муж и жена не умеют совместно решать творческие и боевые задачи? Вот что меня очень беспокоит. Надо, надо, мне кажется, обязательно внести в план работы как можно больше тяжелых, нагрузочных мероприятий, приучающих девушек и молодых людей слаженно трудиться бок о бок. Быть, так сказать, одной сатаной. Например, субботники по уборке территории с переносом грузов на большие расстояния помогли бы, на мой взгляд. Работа по расчистке заброшенных цехов могла бы отлично пойти. Часть зачистки пространства от собак под руководством специалистов тоже наши прихожане могли бы взять на себя, очень должно эмоционально сближать.
Зорин пнул Кузьму локтем в бок. Я посмотрел на Сашеньку – тот ковырял пол носком и облизывал губы. Вересков смотрел на Кузьму, не переставая улыбаться. Когда Кузьма договорил, Вересков вытащил из кармана джинсов узкий черный блокнотик с прикрепленной к нему металлической ручечкой и быстро что-то накалякал.
– Золотые слова! – сказал он мягко. – И принцип понял, и идеи конкретные записал! Спасибо вам огромное, Кузьма Владимирович, будем работать, работать и работать! Я тоже хотел задать один вопрос всего: с восторгом читал про сапоги для вашего слоника, слежу внимательно за патриотическим творчеством нашего земляка Гогоши Яковлевича… Не подошли сапожки, да?
И прежде чем Кузьма успел открыть рот, Вересков глянул на часы, в ужасе прикрыл пухлые розовые губки рукой, воскликнул:
– Бежим-бежим-бежим! – и помчался туда, где должна была нас уже ждать патриотически настроенная молодежь города Дзержинска, и не осталось у нас никакого выбора, кроме как помчаться за ним.
Народу перед сценой и правда было много – и камер много, и меня поставили справа от сцены, а люди мои сели в первом ряду, и после бурного выступления Верескова, рассказавшего, что его маленькое дело как директора – всех привечать и ни за что не отвечать (смех), вышел на сцену Кузьма. Я вдруг увидел, что синий его костюм плохо сидит на нем; что Кузьма мой, как и я, похудел ужасно; что брюки его дают в поясе большую складку; и еще я понял внезапно, что Кузьма, кажется, к речи не готов и произносить ее не хочет, а говорить все равно будет, и неожиданно испугался, сам не знаю чего. Кузьма же, перекинув микрофон из руки в руку, посмотрел в зал и медленно, широко улыбнулся, и вдруг я вспомнил, когда видел у него такую улыбку, – было это в Богучаре, в Богучаре: «Илюша, хочешь на слоне покататься?..»
– Здравствуйте, дорогие юные и не только юные патриоты, – сказал Кузьма мягко. – Мы же здесь все патриоты, да? И пространство наше новое – патриотическое, хотя мудрый Дмитрий Константинович предлагает на это слово не напирать – думает, люди его испугаются…
Я покосился на Верескова. Он стоял и миленько улыбался, сложив пухлые ручки на груди и набычив круглый лобик.
– А я думаю, хорошее слово, чего его бояться, – задумчиво сказал Кузьма. – И то, что Дмитрий Константинович его немножко стесняется, – это очень о многом сегодня говорит. О том, как им пользуются и какие вещи под его прикрытием делают. Я знаете о чем думал все время с тех пор, как Дмитрий Константинович поделился со мной своими опасениями насчет слова «патриотизм»? Я думал о том, как влюбляются третьеклассники. Все помнят, да, что бывает, если в третьем классе кто-нибудь прознает, что ты влюбился в девочку – или, не приведи господь, что девочка в мальчика влюбилась? Замучают, задразнят, до слез доведут. Это потому, что в третьем классе считается, будто влюбиться – значит, дураком каким-то себя показать и сплошные глупости творить: сумку, там, за девчонкой какой-то таскать, подарки ей дарить, хвостиком за ней бегать, слушаться ее во всем, голову потерять на пустом месте… Смешно, да? А потом, взрослым, ты понимаешь: ничего в любви смешного нет, великая это вещь, лучшего человека из тебя делает каждую секунду. И еще понимаешь, что даже тогда, в третьем классе, любовь бывала великим горем, только даже в этом случае ты от любви не отказываешься… И вот я ходил по этому замечательному как бы патриотическому креативному пространству и думал: что же это некоторые люди со словом «патриотизм» – с любовью к своей стране то есть – ведут себя как третьеклассники? Что же мы такое с этим словом ужасное наделали – и продолжаем делать – в последнее-то время, что его и вслух сказать бывает стыдно и что оно многих людей от любого занятия может отпугнуть?..
Внезапно я услышал какое-то дикое сопение – так Мурат мой бедный обычно сопел за кустами, когда маялся животом из-за излишнего умственного напряжения и, в силу последнего, переедал гиперикума, который один давал временное успокоение, но вызывал в отместку тяжелейшие запоры. Это сопел, уставившись на Кузьму, побагровевший Зорин; Кузьма – заметив, видимо, как Зорин, вцепившись в стул, сидит, закусив губу, – помахал ему рукой и сказал печально:
– Я закончу сейчас, мне немного сказать осталось. Я хочу только пару вещей добавить. Первая даже Виктору Аркадьевичу, наверное, понравится: я полагаю, ни в какой любви ничего стыдного нету, а уж в любви к своей стране так тем более. Только пусть никто вам не рассказывает, как вам невесту свою любить, или друга своего любить, или Родину свою любить: это дело личное, интимное и очень глубокое. Второе: я уж давно не третьеклассник и твердо знаю, что в любви горя много, а это нам про любовь к Родине почему-то никто никогда не говорит. А третье – я все думаю, что такое это самое «патриотическое творчество», которым всем желающим тут предстоит заниматься; каково оно – патриотические табуретки строгать и патриотические пельмени лепить. И хорошо понимаю, какой ответ на этот вопрос есть у Дмитрия Константиновича: во-первых, пельмень – это одно, а пашот – совсем другое, а во-вторых, тут настрой важен. Правильно я понимаю, Дмитрий Константинович? – спросил Кузьма, обращаясь к Верескову.
– Очень тонко и правильно, – ласково откликнулся Вересков.
– Угу, – сказал Кузьма, ни на кого не глядя и качая головой. – Да вот я все думаю: а пельмень без патриотического настроя – он еще патриотический пельмень или уже так, с душком-с? Ну, как раз в этом вам, дорогие мои патриоты и компатриоты, и предстоит разобраться под чутким идеологическим руководством Дмитрия Константиновича, в чьих способностях к различению нюансов я совершенно не сомневаюсь. Поаплодируем же Дмитрию Константиновичу и поблагодарим его за его великие таланты!..
И Кузьма, отходя назад, энергично захлопал Верескову. Тот захлопал в ответ, и некоторое время аплодисменты наполняли зал. Вересков двинулся к микрофону, но тут сильная рука отодвинула его в сторону, и Зорин, быстро сказав: «Я сам представлюсь», в пару прыжков оказался на сцене. Аплодисменты усилились; Зорин жестом их остановил и, наклонившись к микрофону, заговорил быстро и жестко:
– Спасибо. Я Виктор Зорин. Я поэт, солдат и глава охраны вот этой, – тут он показал пальцем на меня, – вот этой экспедиции. Я очень просто скажу. Поднимите руки, кто здесь не чувствует себя патриотом России. Поднимите руки, кто Россию не любит. Попросту, безо всей вот этой херни.
Повисла тишина, и в этой тишине ни одна рука не потянулась вверх.
– Все, – сказал Зорин, – мне нечего добавить.
Хлопали так, будто миновала страшная опасность, будто не нашлось предателя в военном отряде. Хлопал Сашенька, лукаво улыбаясь; отбивал себе ладони Мозельский; Аслан хлопал, тараща на Зорина испуганные глаза; довольно сводил пальчики Вересков. Я попытался найти взглядом Кузьму, но его нигде не было, зато увидел я стоящего на отшибе Квадратова, засунувшего одну руку под мышку, а пальцами другой тершего себе сморщенный лоб. Вдруг страшно рассердился я на него: почему, ну почему не хочется ему, как мне, хлопать и топать? Нарастали аплодисменты, и вдруг я увидел, как Вересков махнул кому-то рукой, – и совершенно неожиданно обрушилась на нас музыка, как будто бы заиграл оркестр – та та-та-та, та та-та-та, та та-та-та!!! – и под эту музыку не сдержался я, затопал и замахал ушами, и почувствовал впервые за долгое-долгое, очень долгое время, что в груди у меня тает, тает, тает черный гнилой комок ужаса и сомнений; господи помилуй и помоги! – я любил Россию попросту, безо всей вот этой херни, и много-много боли было в этой любви, дорогой Кузьма, но почему, почему, почему я должен был этого стыдиться? Я не понимал. Нет-нет, не царя я любил и не то, что делалось именем царя, а что – я объяснить не мог: то, ради чего я продолжал идти по ней на загрубевших своих ногах, грязный, отощавший, недосыпающий, рядом со страшным Сашенькой, и мерзким Асланом, и ненавистным Зориным, ничего не понимая и все, кажется, понимая, продолжал идти, а что это такое, ради чего я шел, – я уже знал, только назвать себе не мог, такое оно было огромное и страшное; только и то я знал, что скоро-скоро настанет день, когда я это нечто смогу для себя словами назвать, и тогда… И тогда я сам пойму, насколько Россию люблю и на что для нее готов, – вот что думал я, маша ушами и топая ногами и не замечая, что музыка давно прекратилась и аплодисменты давно стихли, а вместо них смех, смех катится по залу, и смеются все надо мной, топающим, машущим ушами. Толгат уже пинал меня в заушины пятками так и эдак; я очнулся наконец и от стыда и ужаса зажмурился и опустил голову и услышал, как подлец Зорин говорит:








