412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Линор Горалик » Бобо » Текст книги (страница 2)
Бобо
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:35

Текст книги "Бобо"


Автор книги: Линор Горалик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

– Когда это ты ввинтиться успел? – весело поинтересовался Кузьма.

– Хуй соси, – очень серьезно ответил Зорин и пошел к сцене твердым шагом, и быстро поднялся, и долгим жестом выпрямленных перед собой рук добился тишины на площади, и всмотрелся в телефон, и стал читать.

Хлопали, и хлопали хорошо, но Зорин замахал руками – не сейчас, не сейчас – и прочел еще два стиха; один очень мне понравился, напевный и грустный, «Ночь укрывает танки траурной простыней», – про то, как солдаты, оставшиеся без командира, подсчитывают потери и составляют донесение в штаб («…убит командир – один…»), а второй не понравился мне совсем – там солдат пишет девушке, которая его отговаривает воевать за чужую свободу («…Что тебе этот братский народ, если губы мои пересохли?..»), и вместо того, чтобы поставить ее на место и напомнить ей, что быть боевой единицей и верным слугой своей Родины – высшая цель мужчины, долго рассусоливает про то, как он вернется победителем и сможет без стыда смотреть ей в глаза. Я начал думать о Зорине: Толгат – как бы часть меня, Аслан – чудовище, Кузьма мне нравился, но хитрец большой, а Зорин, как и я, воин, и я должен бы ощущать его ближе всех к себе, но две вещи мне мешали: первое – открывшиеся мне только что в душе Зорина большие странности, а второе – что он вроде бы не замечал меня и этим неприятно напоминал Аслана – тот уделял мне, напротив, очень много внимания, но так, словно я животное. Вот и сейчас, закончив читать, Зорин на меня даже не посмотрел, а ведь всем концертом именно меня чествуют! На краю сцены уже стояли три девицы в красивых вышитых костюмах и с бубнами, явно намеренные танцевать, но Зорин на них махнул рукой – подождите, мол, – и сказал в микрофон:

– Если есть какие-то вопросы по этим новым стихам и вообще – вы задавайте, я буду рад ответить.

Хмыкнул у меня над ухом Кузьма, повисла тишина над площадью, и стало немножко неловко, но тут откуда-то из-под сцены вывернулась бойкая девица, которая, рассыпаясь в восторгах и выделяя из себя бесконечные значки с гербом города Керчи, встречала нас в порту, вела, забегая собачонкою мне под ноги, на эту площадь и, заливаясь краской, пятьдесят раз за минуту спрашивала Зорина перед концертом, не желает ли он воды, мороженого, шампанского, шашлыка из местной замечательной шашлычной, сока, шампанского, воды, печенья, воды и шампанского, а мне даже яблока не предложила. Девице этой теперь поднесли микрофон, и она, став потной и пунцовой, проговорила в него все той же бешеной скороговоркой:

– Виктор, мы всей Керчью счастливы, и для нас такая честь… Спасибо вам за потрясающие, ну просто потрясающие стихи!.. И вопрос у нас, у меня был… Ну мы с вами по дороге уже познакомились, но я и по текстами вашим вижу, слышу… Вы героический, героического склада человек, вы герой по натуре! Вот я хотела спросить, как вы удерживаетесь, как вы сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас на фронт? С вашим опытом, ну и… Как вы вот сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас в бой, ну на спецоперацию, с вашим героическим складом?

В этот момент я понял, что Кузьма заболел. Я не видел его лица; он отвернулся и стоял теперь ко всем спиной, а ко мне боком; его мелко трясло, он закрывал рот рукой, и мне стало по-настоящему страшно – я вспомнил рассказы маменьки о том, как у отца начинался муст: с мелкой безудержной дрожи, выдававшей нарастающую у отца внутри ярость, после которой отец, ослепленный этой яростью, крушил все подряд, огромный, страшный, неостановимый, крушил до пяти дней кряду, и даже мать, которую он обожал и которая по силе не уступала ему, уходила тогда у него с дороги. Я вдруг осознал, что, невысокий и худой, в мусте Кузьма будет страшен, и попятился, но тут Кузьма стал издавать такие звуки, как черная свинья Бабируса во время обеда, и я в ужасе заметил, что он вовсе не болен, а давится смехом. Пауза на сцене между тем длилась, а потом Зорин заговорил тепло и мягко. Он сказал, что ему очень тяжело. Что засыпает он плохо. Что он каждую ночь спрашивает себя, почему он сейчас не спит на земле вместе со своими братьями по оружию. Но кто-то, сказал Зорин, должен не спать. Кто-то должен смотреть и слушать, кто-то должен писать и рассказывать. Кто-то должен стать голосом тех, кто идет в бой. И этим человеком пришлось стать ему. «Я ответил на ваш вопрос?» – спросил Зорин, поднося руку ко лбу козырьком и глядя на девицу, но как бы и поверх девицы. Пунцовея и всячески переминаясь, девица закивала так, что с ее макушки слетел на глаза обруч, а затем сложила пальцы сердечком. «Ну, я рад», – печально сказал Зорин и сошел из мира горнего к нам – к Аслану, у которого он сразу попросил две таблетки кетанова, и к громко сморкающемуся Кузьме, которому он немедленно показал от бедра фак. Девушки с бубнами принялись плясать то, что я сразу понял как русский танец, и вдруг я почувствовал, что ужасно устал, и закрыл глаза, а когда я их открыл, уже не били бубны и не пели хором учащиеся 67-й школы; на сцене разбирали аппаратуру, зато ко мне выстроилась огромная очередь желающих сфотографироваться.

Я был не рад, но тронут; с одной стороны, казалось мне, что парадные портреты для представителей моей профессии так не делаются, и, пока не наденут на меня латы, лучше бы было с фотографированием повременить; а с другой стороны, я вдруг представил себе, чтó будут значить эти фотографии для тех, кто сейчас терпеливо томился под вполне себе резким мартовским ветром в этой длинной очереди, когда дойдет до них, не дай боже, весть о моем, скажем, боевом ранении: подзовут они друзей своих и, нежно касаясь пальцами экранов, скажут им: «Вот он, наш Бобо: мне довелось видеть его, и я поднес ему яблочко!» При мысли о ранении мне посмурнилось; я затряс головою, и кто подошел ко мне следующий и дал очередное яблоко, тот получил плохую фотографию, а два раза одному и тому же семейству или, скажем, раненому человек в черном костюме фотографироваться не давал, и я был ему благодарен: бесконечные яблоки надоели мне, я проголодался по-настоящему, и попадающемуся время от времени пирожку с вишнею бывал очень рад – мне была видна на дальнем краю площади торговка с двумя полными пирожков корзинами, и очередь к ней стояла немногим меньше моей, чтобы, купив пирожок у нее, мне же его и принести. Пирожками, однако, тоже сыт не будешь; терпение мое кончалось. Я стал топтаться и трубить; очередь попятилась; прибежал откуда-то Толгат, утирая масляные губы; я вдруг обиделся – я понял, что из наших остался на площади совсем один, если не считать безымянных мужчин в черных костюмах; что, судя по аромату, идущему от Толгата, все они где-то неподалеку едят и пьют, пока я катаю языком по зубам несчастные яблоки и чуть не целиком глотаю жалкие пирожки; что, пока мои ноздри раздражены городскими запахами, они там вдыхают фимиам парадного обеда.

От досады не желал я иметь с Толгатом никакого дела, но он сказал что-то одному из людей в черном, приподнявшись на цыпочки, и тот, дав знак своим неразличимым братьям, принялся вместе с ними оттеснять недовольную очередь от меня. Я понял, что сейчас поведут и меня пировать, а пустой желудок – плохой хранитель чувства собственного достоинства: я смягчился и дал Толгату на себя взобраться, отчего толпа смягчилась тоже и радостно нам похлопала. Мы пошли через площадь, в направлении старухи, уже паковавшей свои корзины, к которым больше никто не проявлял интереса; раненых увозили, остальные шли прочь. Я бы прихватил еще пирожков, но решил не портить себе аппетита, однако тот человек в черном, который всеми распоряжался, дал нам знак, и мы остановились прямо у самых корзин. Я сунул было хобот под теплое полотенце, но Толгат обидно пнул меня, и я оставил надежду поживиться.

– Хорошо поторговали, Надежда Викторовна? – спросил тот человек в черном, который был рыжий.

– Люди нынче бедные, – грустно сказала торговка, разгибаясь и поворачивая к нам бледное узкое лицо. – Поторгуешь тут, Сашенька.

– Ну, давайте сочтемся, и мы пойдем, – сказал Сашенька. – Ждут нас.

– А может, пирожки оставшиеся заберете? – безо всякой надежды спросила торговка.

– Это само собой, – сказал Сашенька. – Это нам, я думаю, сегодня причитается.

– Жадный ты, Сашенька, – сказала она.

– Я не жадный, – сказал рыжий в черном, – я пирожки люблю.

– Тридцать на двести, ваша половина, – сказала торговка, залезла себе под фартук, достала пачку денег и принялась отсчитывать.

– Так-таки ровно двести? – с усмешкой сказал Сашенька.

– А вам до копейки надо? – огрызнулась торговка.

– Мне не надо, – сказал Сашенька, – я точность люблю.

– Вот вам точно три тысячи, – сказала торговка и протянула ему купюры.

– Не умеете вы торговать, Надежда Викторовна, – с досадой сказал Сашенька. – Не зазываете народ, не рекламируете товар. Вот и осталась у вас почти корзина.

– Ты поучи меня, Сашенька, – грустно сказала Надежда Викторовна, поправляя в волосах блестящую бабочку, от которой в прежние времена могло бы выиграть и мое парадное одеяние. – Поучи, авось, я научусь.

– А и пожалуйста, – сказал Сашенька. – Стояли бы да покрикивали: «Пирожки слоновые – свежие, здоровые! Кто слонику поднесет – того Бог побережет! Кто слона уважит – слон спасибо скажет!..»

– Есенин ты у нас, Сашенька, – сказала Надежда Викторовна.

– Я у вас недаром все сочинения на пятерки писал, – сказал Сашенька, довольно улыбаясь.

Тут другой человек в черном толкнул Сашеньку локтем в бок, Сашенька подхватил корзину, и мы двинулись дальше, к стоявшей прямо у площади гостинице, но я успел заметить, что Надежда Викторовна мелко перекрестила Сашенькину спину.

– А хорошо я ее устроил, – сказал Сашенька, вроде как ни к кому не обращаясь. – До ста тысяч в месяц нам с ней набегает, особенно если концерты или праздники. Всю площадь за ней держу, никто сунуться не смеет. Это вам не тетрадки чиркать.

– И тебе прибавочка, – усмехнулся второй.

– А что, несправедливо? – вдруг вспыхнул Сашенька.

– Справедливо, справедливо, – сказал второй очень спокойно. – Старуху крышевать – это тебе не тетрадки чиркать.

Сашенька взмахнул рукой, но ничего не сказал и почесал нос. У гостиницы встречала нас все та же шумная девица, упорно называвшая меня «слоником», отчего у меня самого все чесалось, – она забегала, закрутилась и известила нас, что еда для меня приготовлена прямо на стоянке и что, по ее мнению, если один кто-то со мной останется, то остальные могут пойти на банкет, «попить-покушать». Второй человек тут же распорядился, что останется со мной Сашенька, и тот, молча повернувшись ко второму спиной, полез в карман за сигаретою и сел на специально приготовленный стул. Еда моя, разложенная в тазы, выглядела куда как хорошо, и сквозь порезанные пополам ананасы с апельсинами в тазу с надписью «Третий этаж – персонал» проглядывало щедро насыпанное печенье, чему не мог я, конечно, не обрадоваться, но, едва взглянув на эти тазы, я вдруг почувствовал, что есть совершенно не в силах: спать, спать, спать, так я хотел спать, что, сунув в рот печенек пять или шесть, немедленно закрыл глаза. Еще успел я услышать удаляющиеся Сашенькины шаги – видимо, он отправился посмотреть, не прячется ли где за грузовиками намеренный похитить меня злоумышленник, – а больше уже не слышал ничего. Нет, не так: мысль о злоумышленнике сделала меня тревожным, и я сквозь сон не то чтобы слышал, но кое-что чувствовал: чувствовал я, что Сашенька вернулся и тоже на своем стуле задышал ровно и с хрипотцой – задремал; еще чувствовал я, что окружающий нас султанский парк неприятно шумен и по нему прогуливаются не два трусливых жирафа Рассвет и Козочка, а целое стадо, вчера только родившееся, и у каждого жирафа на ногах какие-то ватные чуни, и этими чунями они ужасно шуршат по асфальту. Тут появился мой бедный Мурат и, спасаясь от жирафов, прижался к моей ноге своим игольчатым боком, сделав мне больно, но вскрикнул я не от боли, а от радости: Мурат был жив! Немедленно распахнул я веки – и что? Чей-то костлявый зад предстал перед моим взором: пожилая женщина копалась в моих тазах и быстро-быстро набивала ананасами и папайей пустую плетеную корзину. Воровка! Пихнув негодяйку хоботом под зад, я возмущенно затрубил; подскочил на стуле Сашенька, бросился вперед, схватил Надежду Викторовну за руку – да так и остался стоять; через секунду вырвалась она у него из рук и помчалась прочь, высоко подкидывая ноги. Сашенька сел обратно на стул и потер лоб, а я бросился за ней, внутренне клокоча. Она обернулась, я увидел ужас на ее лице; я сам не знал, что сделаю с ней, когда догоню, но знал, что не имею права показаться слабым соотечественникам моим в первый же день пребывания на Родине, и еще знал, что, спусти я ей с рук это преступление, Сашенька непременно расскажет об уязвимости моей всем нашим и я потеряю их уважение – что за боевой слон, если он старухе позволяет из-под носа у себя забрать ананас?

Визжали машины; она бежала; я бежал. Она упала; вывалились ананасы, покатился по проезжей части апельсин; я успел затормозить у самой головы ее; она накрыла голову руками. Я зажал ручку корзины пальцами и гордо понес назад. Кругом блестели телефоны: все снимали меня; Сашенька, чьи веснушки на совершенно белом лице стали темно-коричневыми, несся мне навстречу, и слова, которые он мне сказал, я повторять здесь не желаю, но запомнил хорошо. Медленно вернулся я с корзиной на стоянку, медленно поставил корзину рядом с тазами и принялся из нее есть – с таким, я надеюсь, видом, будто сердце мое не колотилось как бешеное от всего пережитого и будто я не был готов упасть в обморок от грохота в собственной голове. Доев содержимое корзины, я поднял голову: из окон банкетного зала смотрели на меня Кузьма и Зорин, и Толгат, и заполошная девица с вытянувшимся лицом, и еще какие-то незнакомые люди в пиджаках и галстуках – все, кого, как мне казалось, не посрамил я в этот момент, все, кому, как представлялось мне, я продемонстрировал, что такое русский боевой слон. И не было во мне ни стыда, ни раскаяния, а только одна гордость. И спать мне больше не хотелось.

Одно удивляло меня: не вышел Толгат дать мне сахару и похвалить, как он всегда делал, когда удавалось мне отличиться, – например, когда особо ловко в конце парада я ловил цветок или когда впервые изящно встал перед женой султана на колено, повстречав ее во время прогулки. Не вышел он и позже, когда ставили мне шатер на ночь и когда Сашеньку сменил другой охранник, помельче; удивление мое росло, а ноги горели; я сперва беспокоился, потом приуныл, потом рассердился: когда он собирается мыть меня и растирать?! Когда он планирует заняться моими стопами?! Уже ночь была на дворе, когда знакомая маленькая и сутулая тень показалась на стоянке. Я затрепетал, сам не знаю почему; но Толгат пришел без щеток и без льняных простыней. Что это значило? Я не понимал. Он вынул из кармана маленький круглый предмет, а из предмета стал тянуть узкую ленту с нанесенными на нее равными отметками и этой лентой принялся обмеривать мне ноги и на листке бумажки, прижимая его к моему боку, стал записывать что-то. В ужасе я понял, что латы мои еще не готовы – или по крайней мере не до конца готовы, – если с меня только сейчас снимают мерки, но тут же и устыдился прокатившейся по всему моему телу волны облегчения: что, слоник, есть у тебя еще время до первого боя? То-то же… Вертлявый охранник, подойдя поближе, смотрел на работу Толгата с большим любопытством, а когда тот занялся третьей моей ногой, спросил:

– А для чего мерки, Толгат Батыевич?

– Батырович, – мягко поправил Толгат.

– Батырович, – кивнул охранник.

– Сапоги будем шить, – сказал Толгат. – Не дойдет он без сапог до Урала, нежный очень.

– Это да, – сказал охранник и вздохнул. – Я смотрю: вон под коленями у него кожица как у младенца.

«Нежный»! Слово это поразило меня. Так вот каким меня видит Толгат! Так вот каким меня видит даже охранник этот несчастный, дня со мной толком не проведший! И это после того, как я сегодня, машинам наперекор, жизни своей не жалея, отстоял то, что мне по праву принадлежит!.. Слезы навернулись у меня на глаза. «Нежный»! Что ж, я докажу им – я докажу им всем, я откажусь надевать эти чертовы сапоги, я им прилечь не дам, я впереди их всех побегу, я не то что до Урала – я за Урал пойду, я дойду до самого… Постойте, докуда?!

Глава 3. Новороссийск

Он собиратель земель русских, отец нации, действительный государственный советник первого класса, верховный главнокомандующий вооруженными силами страны и армии полковник, а я животное. Как я мог усомниться в Его гении! Конечно, я буду Его личным боевым слоном, и, с моей помощью, он будет совершенно, совершенно неуязвим, особенно если мне справят латы наконец. И действительно: какой от меня одного прок в свободном бою? Даже маменька и отец мои, при всем своем боевом величии, против врага и вдвоем-то не выходили: в тех битвах, про которые мне только известно, один раз их в отряде было пятеро душ слоновьих, другой семеро. Хорош бы я был, один против целой нацистской армии где-нибудь под Харьковом! Погиб бы ни за что, погиб бы и царя опозорил… Дурак, дурак, самонадеянный дурак – а ведь вчера, когда я услышал про Оренбург, у меня от горя и смятения начались такие боли в груди, что сделалось мне трудно дышать. Я принялся запрокидывать голову и сипеть, но воздух не проходил в легкие, мне его было мало; по ногам, по шее и вдоль хвоста у меня побежали мурашки, и я почувствовал, что вот-вот упаду. Я искал глазами Толгата, но Толгат исчез, только пятился от меня в ужасе растерянный охранник, и отражалось в его черных очках последним пламенем красное-красное небо. Тут что-то страшное произошло: я потерял на миг способность дышать вовсе; я ничего не видел; я решил, что все. Но это поганец Аслан, раздобыв где-то шланг, бил мне прямо в морду струей ледяной воды! Я слышал хохот: это веселился выбежавший из гостиницы следом за Асланом Кузьма; я видел, как охранник складывается пополам, держась за живот, при виде того, как я, мокрый и несчастный, дрожу от холода; и лица зевак, еще раньше начавших, несмотря на старания охранника, собираться за шлагбаумом, теперь были растянуты в улыбках и наполовину заслонены телефонами. Меня трясло; я затопал и завертелся в поисках выхода, но идти мне было некуда; и вдруг зычный голос заорал, и заорал как следует:

– А ну свалили отсюда все немедленно! Мозельский, вы охранник или хуй собачий?! Почему посторонние пялятся? Телефоны кто не убрал, тот сейчас мне их сдаст и обратно в полиции получать будет!!! Мозельский, а ну отбирайте телефоны у этой падали!..

Через секунду у шлагбаума не было ни одного человека. Но Зорина это совершенно не удовлетворило: вплотную, лицом к лицу, став перед охранником Мозельским, он процедил зло и тихо:

– Что, Мозельский, веселитесь? При посторонних людях позволяете себе хохотать над личным государя нашего слоном, хотя перед ним, может быть, стоят важнейшие политические задачи, о которых такой моли, как вы, даже догадываться не положено? И еще и шваль всякую веселите и на телефон им унижение царского слуги снимать позволяете, нормально так, да? Настоящее уважение к царю вы проявляете, Мозельский, приятно посмотреть. У вас, случайно, портрет Навального в спальне не висит?..

Мне показалось, что Мозельскому тоже стало трудно дышать – он несколько раз запрокинул голову и под конец вполне отчетливо засипел. Зорин не прореагировал на это никак – он подошел к Аслану и заговорил куда более сдержанно, но ничуть не менее гневно:

– А вы, Аслан Реджепович, я вам поражаюсь. Не сомневаюсь в вашем профессионализме, может, полить Бобо водой и прекрасная идея была, ровно то, что надо, но вы, простите, должны все-таки понимать, что вы в нашей стране исполняете дипломатическую миссию. Я вам не начальник, начальник вам Кузьма Владимирович, – тут Зорин бросил мрачный взгляд на Кузьму, который все еще безмятежно улыбался, но внимательно Зорина слушал, – но я был бы очень вам благодарен, если бы вы не подавали массам повода относиться к царскому имуществу как к ржаке из тик-тока. Это оскорбительно для царя в частности и, простите, для России в целом.

О, напыщенный и многословный Аслан, куда делся твой длинный и велеречивый язык? Твое лицо сделалось еще серее обычного; ты пробормотал только: «Я приношу России свои глубочайшие извинения…» Кузьма мелко затрясся; я должен был быть счастлив, но не был, и вовсе не потому, что назвали меня «имуществом», – имуществом я, собственно, и был. Я просто понял, что и Аслану, затопчись он сейчас и завертись в поисках выхода, некуда будет идти; и если для меня еще эта страна – новая моя Родина, которой мне предстоит служить до последнего вздоха, то бедный Аслан просто невыносимо далеко от дома и, в сущности, совсем один: никого у него нет, кроме, некоторым образом, меня. Грустное дело: этот человек рождение мое у маменьки принимал, и от детских болезней меня лечил, и всех моих друзей пользовал – Мурату вырезал желчный пузырь, зебру Герберу спас от воспаления легких, жирафу Козочку поставил на ноги, когда та полиэтиленовый пакет съела, – а все равно за ним слава психопата и убийцы, и если кто умирал у нас в парке, то сразу от него мы начинали шарахаться и про него рассказывать нехорошее; и что? Вот мы переплыли Черное море, а сию секунду Керченский пролив переплываем, неблизко Аслан от родной земли – и опять у него никого нет: Зорин его отругал и молчит теперь, Кузьма просто не замечает, Толгат боится, я терпеть не могу, для Сашеньки с Мозельским он скучный старик, говорящий на русском с сильным турецким акцентом, – еще бы, со времен дружбы СССР с Турцией и его учебы в Москве на ветеринара чуть не сорок лет прошло. Одно лишь и держит его на свете – безумная идея. А только я султана знаю не хуже, чем он: никогда, никогда, никогда султан на это не согласится; он бы и рад, да тут политика – нельзя. А Аслан вроде и тертый придворный калач, но только когда у тебя идея есть, ты из тертого калача превращаешься в свежую булочку.

Не могу поверить, что я Аслана жалею. Аслана! Впрочем, что это я лукавлю? Я первый раз пожалел его еще в старой стране, в стране моего исхода, когда ничего не знал о том, что меня ждет; только предчувствие росло во мне; нет, даже не так – не росло, и не предчувствие, а просто я стал засыпать с дурацким чувством, что проснусь за стенами дворца, на незнакомых мне улицах Стамбула, и ужасно испугаюсь. В результате засыпал я все позже и позже, все хуже и хуже и в какую-то ночь не смог заснуть вообще; я пошел к фонтану в надежде сунуть в него голову. Там стояли и беседовали султан с Асланом; было поздно; я удивился, но понял, что они благодаря журчанию струй стараются избежать лишних ушей, и мне тут же стало ужас как любопытно. Звучало имя Омера, Асланова главного помощника и правой его руки, Аслан же почему-то настаивал, что делом, о котором шла речь, должен заняться он лично. Султан упрямился; Аслан нижайше просил. Мне стало смешно: я не раз во время наших с султаном прогулок наблюдал, как султан дает себя уговорить на то, что и сам давно решил, и узнавал сейчас его интонации. Аслан клялся, что это дело – его единственный шанс; султан строго говорил, чтобы, если – если! – он согласится, Аслан помнил, что суть дела – вовсе не набальзамированным, а живым подарок доставить. Аслан клялся, что ни на секунду этого не забудет, но в том печальном случае, ежели придется… И вот тогда он докажет, что способен… Султан молчал и кивал недоверчиво; этот жест я тоже знал: так султан вселял в человека веру, что просьба его может быть выполнена, хотя на самом деле – никогда.

– Прямо в специальном здании лежать будете, – говорил Аслан, немножко кланяясь всем телом, – и словно бы временем вообще не тронутые. Под стеклом, и чтобы ходили преклоняться. Обещаю, ваше величество, я способен; если выпадет шанс – я докажу!

Султан смотрел, склонив голову набок; глаза его лучились живейшим интересом; это означало, как мне было известно, что он давным-давно думает о хорошей порции мороженого.

– Что ж, доктор, – сказал султан, давно научившийся по ходу разговора всех как бы повышать немножко в звании, – если вы так настаиваете – а вы, я вижу, настаиваете, – то, конечно, идите лично.

И Аслан поскакал от фонтана прочь, очень счастливый. И мне тогда вдруг стало жалко, очень жалко ненавистного Аслана, почти так же жалко, как вчера на стоянке.

Сильно после полуночи мы причалили в Новороссийске, Кузьма отказался давать интервью торчавшему в порту самоотверженному корреспонденту какой-то местной газеты, и мы тихо пошли по спящему городу в сторону какой-то гостиницы. Скрипела у меня за спиной наша тяжело нагруженная подвода, которой правил Мозельский. Я немного расстроился, что не было ни толпы, ни оркестра, но списал это на ночное время. Стопы мои болели ужасно; я стал считать шаги, чтобы на чем-то сосредоточиться, и насчитал три раза по тысяче и еще триста пятьдесят два, прежде чем дали мне остановиться. Толгат, спавший у меня на загривке, очнулся, засуетился и стал спускаться; я приподнимал то одну ногу, то другую и, не в силах сдержаться, постанывал.

– Что с сапогами-то сраными? – спросил, глядя на мои мучения, Зорин, причем спросил таким тоном, словно я последний в мире симулянт, чем очень, надо сказать, меня задел.

– В Ростов-на-Дону мерки отправили, – равнодушно сказал Кузьма. – В Ростове-на-Дону шьют.

– Он до Ростова-на-Дону дойдет вообще босиком, Толгат Батырович? – с сомнением поинтересовался Зорин.

Толгат закивал и пожал плечами одновременно. Зорин поджал губы.

– Мозоли набьет, ничего ему не сделается, – сказал Кузьма. – Пошли, пошли.

– Срал я на мозоли, – сказал Зорин, – а на что я не срал, так это если царский слон будет прилюдно враскоряку на стертых ногах ходить или вообще идти откажется. Или через эти ноги инфекцию какую-то подхватит. Аслан Реджепович, вы его осмотреть можете? Забинтовать, может, или что.

– Инфекция – это очень возможное, – с интересом сказал Аслан, и мне тут же захотелось прилюдно, враскоряку, этими самыми стертыми ногами его затоптать. – Вы идите, я все заботиться могу.

– Но он завтра километр-два пройти сможет? – заволновался Кузьма.

– Пройдет-пройдет, – сказал Аслан уверенно, и Кузьма, успокоившись, ушел себе спать, а за ним отправился и Зорин, строго предупредив оставшегося меня сторожить Сашеньку, что если с царским слоном что-то случится, то он, Сашенька, до конца жизни будет голым в цирке выступать.

Ни за что бы я не подпустил Аслана к своим ногам, как бы они ни болели, но Аслан, как оказалось, облегчать мои страдания и не собирался: обойдя вокруг меня с большим вниманием раз и другой раз, он поспешил в гостиницу и вернулся все с тем же мерным инструментом, который использовал Толгат, чтобы заказать мне сапоги, и с большой стремянкой, одолженной, видимо, у гостиничного персонала. Сашенька успел устроиться с сигаретой и большим бутербродом, принесенным ему Мозельским, на стоящей тут же скамейке; у ног его расположился стаканчик с кофе, и на Аслана Сашенька посмотрел недобрым взглядом. Уж не знаю, что этот негодяй наобещал моему охраннику, мне было не слышно, но только Сашенька живо подскочил со стула и потащил стремянку ко мне. Я шарахнулся.

– Но-но-но! – сказал Сашенька строго.

Мне было совершенно невдомек, что они задумали, но я рассуждал так: во-первых, от Аслана ничего хорошего не жди, а во-вторых, добрые дела под покровом ночи не делаются. Сашенька снова подтащил стремянку мне под правый бок. Я отбежал.

– Вот же ж скотина, – сказал Сашенька. – А ну заходите ему слева, Аслан Реджепович.

Аслан зашел слева. Я дернулся вперед и пробежал несколько шагов, задев боком припаркованную машину. Машина заревела. Аслан выругался по-турецки так, что повторять это здесь я не буду. В одном из номеров гостиницы у нас над головой загорелся свет, потом еще в одном.

– Ладно, тварь ты такой, я просто две цистернас формалин заказать, – сказал Аслан, уставившись мне прямо в левый глаз, а потом отобрал у Сашеньки стремянку и, согнувшись под ней всем своим дряблым тощим телом, потащился обратно в гостиницу.

Спал ли я в эту ночь, как вы думаете? На рассвете пришел Толгат, добывший в какой-то круглосуточной аптеке мазь, от которой бедные мои стопы онемели – и слава богу. Я был покормлен, и у меня удовлетворительно подействовал кишечник. Толгат отправился в гостиницу, чтобы вооружиться ведрами и лопатой и заняться гигиеническим вопросом; Сашенька же, стоило Толгату удалиться, неожиданно повел себя очень грубо – схватил меня правой рукой за пальцы и потащил наискосок через стоянку к шлагбауму, где сидел в будке какой-то неприятный дед, пахнущий потом и пылью. Дверь в будку была распахнута, и, кроме лакированного стола, старого красного телефона и маленького толстого телевизора, я ничего в этой будке не увидел, да и на самом деде, хоть и красовалась у него поперек груди надпись «охрана», не приметил я ни огнестрельного оружия, ни даже приличной дубинки, так что попечение Сашеньки, пусть и был он хам, очень меня успокаивало, пока не было у меня ни лат, ни надлежащей боевой подготовки, которая, я не сомневался, должна была вот-вот начаться. Я принюхался получше: пахло еще и печеньем; оно лежало, я заметил, в приоткрытом верхнем ящике стола. Я открыл ящик пошире и взял себе печенья; дед, до того на большой громкости смотревший телевизор, отвесив губу, пронзительно ойкнул и вжался в кресло.

– Здрасьте, дедушка, – сказал Сашенька вежливо. Дед закивал.

– Я пришел с вами телевизор посмотреть, можно? – спросил Сашенька.

Дед, продолжая глядеть на меня, молча развернул стоящий на столе пузатенький телевизор так, чтобы Сашеньке было видно. Сашенька посмотрел пять минут и сказал вежливо, не обращаясь ни к кому конкретно:

– Стало быть, ебашат хохлы по своим мирным жителям.

– Ебашат, – вежливо ответил дед.

– Никого, суки, не жалеют, – сказал Сашенька, покрутил головой и поцокал языком.

– Никого совсем, – сказал дед и тоже поцокал языком.

– Ни детей, ни женщин, – сказал Сашенька.

– Да вообще никого, – сказал дед, явно сокрушаясь, и развел руками, насколько размеры будки это позволяли.

– А с хуя ли они это делают? – задумчиво поинтересовался Сашенька, глядя куда-то в небеса.

Внезапно глаза деда стали такими, что мысль о шланге немедленно посетила меня. Я покосился на Сашеньку, но тот по-прежнему задумчиво глядел на холодные утренние облака с розовыми бахромками и словно бы не замечал, что деда сейчас хватит удар.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю