412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Вакуловская » Вступление в должность » Текст книги (страница 9)
Вступление в должность
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:38

Текст книги "Вступление в должность"


Автор книги: Лидия Вакуловская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

Архангел сказал ему: «На кой нам в Орумчан лететь? Нам с тобой резон тут прикантоваться. Вон пушнику Кокулеву помощник нужен, звал меня. И ты куда-нибудь приткнешься. А там помозгуем, что к чему». Он не понял тогда Мишкиного намека насчет «помозгуем», и сказал: «Нет, я к скале пойду. Там жить буду». – «А меня возьмешь? Я напарник верный, не подведу», – сказал Мишка, «Нет, – ответил Леон. – Один жить буду». – «А-а, знац-ца, охота самому жилку подоить? – придурковато осклабился Мишка. – Думаешь, не допер? Как пить дать, допер! Развязал чалдон одноглазый язык перед смертью, что – нет?» – «Развязал, ты прав, – сказал Леон, в упор глядя на Мишку. – Развязал и признался, что нет жилы. Случайно нашел самородки. А нас повел – заработать хотел. Сам знаешь, ему неплохо платили». – «Заливай! – ухмыльнулся Мишка. И добавил: – Ладно, шуруй сам, а я зырить за тобой буду… Засеку – швах твое дело. Вашему брату геологу не положено золото в кассы сдавать, понял меня?» – «Угрожаешь?!» – сжав кулаки, подступил к нему Леон. «Тю, чего мне угрожать? – расслабил голос Мишка. – Все ж корешами с тобой были, вон скоко вместях перетерпели. Корешами расходимся, корешами и стренемся». Леон плюнул под ноги, побрел прочь от Мишки. Белой ночью Леон ушел в тайгу. Были у него с собой рюкзак, ружье, топор, ножовка и два щенка из породы лаек за пазухой под телогрейкой – сука и кобелек. В поселок из тайги пришел пастух-оленевод Матвей Касымов, брат Одноглазого, у него и взял Марьямов этих полумесячных щенков. К зиме Леон сколотил у скалы Зуева избушку из лиственниц. Ружье его кормило, подросшие щенки злым тявканьем предупреждали о приближении зверя. Ему шел двадцать второй год, когда он стал отшельником.

Весной пришел Архангел, осевший в Оме. Приходил летом, и следующей весной, и следующим летом, Приходил как старый друг-приятель, приносил спирт, сахар, чай, муку, консервы. Они выпивали, и, выпив, Архангел заводил ту же пластинку: Леон знает, где тайничок Одноглазого, какого же черта темнит! Такое богатство! Чуток тронуть – и кати на материк, живи как царь Николашка! Не хочет связываться с золотоприемщиками – Архангел все возьмет на себя. Кто запретит сдавать золото, раз ты его нашел? Кто запрещал сдавать Одноглазому?

Леон, даже крепко приложившись к спирту, неизменно отвечал, что никакого тайника нет, Одноглазому повезло случайно. Мишка уходил, через полгода или год снова являлся. Пока не привез в Ому жену Изу. Но тогда стали к Леону наведываться и геологи – вновь возродилась и ожила легенда о самородках в омской тайге. Его расспрашивали об экспедиции Зуева, о самородках Касымова. Он отвечал: нет золота в здешних местах. Ему не верили. Три партии побывали в Оме. Он был в этих партиях проводником, ибо знал уже тайгу не хуже пастуха Касымова. Он водил их с большой осторожностью, избегая опасных мест, и с облегчением вздыхал, когда они покидали Ому. Три партии покинули Ому с несбывшимися надеждами: металл, который изредка им попадался, не был годен для промышленной разработки.

А золото было. Не сразу, только пять лет спустя после того, как стал жить в тайге, он пошел в сопки и там, как и говорил перед смертью Одноглазый, нашел золото. Здесь была целая горная страна, сложный лабиринт сопок, расчлененных сплетением десятков ручьев, долин, расщелин, впадин и возвышенностей. Он не выходил из этого лабиринта две недели – и нашел тайник Одноглазого. Дно мелкого ручья с чуть приметно текшей водой было покрыто кусками и кусочками золота. Они горели в воде, крупные и мелкие, и желтым огнем светились на обоих берегах. Над ручьем нависала скала с гранитным боком, из этого бока выпирали каменные козырьки и площадки, они висели в воздухе, как висят в нем прилепившиеся к высотным домам балконы, с той лишь разницей, что эти причудливой формы балконы были чрезмерно велики, глыбасты и тяжелы. В любой момент какой-нибудь из этих наростов на скале мог сорваться прямо в ручей и раздавить его своей громадой. Леон ступал сапогами по золоту, втаптывал его в грунт, поддевал носком сапога мертвые камни, лежавшие здесь столетиями вместе с другими камнями, серыми и зеленоватыми окатышами гальки, отшвыривал сапогом попадавшиеся на глаза золотые самородки – они были ненавистны ему. И он снова дал себе зарок, что никогда не приведет людей к этому ручью, под это скопление гранита вверху, могущего принести им смерть.

Через два года он нашел в том же лабиринте сопок и ручьев еще одну золотоносную жилу, километрах в десяти от первой. И тогда ему стало ясно, почему самородки, которые сдавал Одноглазый, были разной пробы.

9

К весне Леону полегчало, и к тому времени как зазеленела тайга и вскрылась Везучая, стал ходить даже без палки.

А первые три месяца после перелома житуха у него выдалась паршивая, ибо нога его совсем отказала – ни встать на нее, ни свесить с топчана. Он взялся лечить ее по-своему: вместо гипса обмазал больное место раствором цемента (у него осталось немного цемента от починки трубы), решив, что цемент прочнее гипса, стало быть, надежнее. Но этим только ухудшил дело: цемент схватился намертво, сдавил вены, стали чернеть пальцы, и когда через несколько дней Леон содрал с помощью напильника и плоскогубцев эту самодельную «повязку», под ней уже образовалась рана. Рана долго не заживала, трещина не срасталась, словом, положение было – дальше некуда. А тут и зима уже оскалила зубы: все ослепло в полярной ночи, только морозам да пургам и было раздолье.

Одна пурга, бушевавшая дней шесть, напрочь запечатала снегом избушку, словно и на нее наложили гипс. Зато из занесенной снегом избы не выдувало тепла, и получилась хорошая экономия дров. Благо в сенях у него все было: оленина, мерзлый хариус в мешках, напиленный снег для воды и дрова в дровнике, примыкавшем к сеням. Прыгая на одной ноге, он топил и варил, кормил собак – Найду со щенком, находившихся с ним в избе, и ездовых лаек. Лайки помещались в сарае, пристроенном к дровнику. Он выбил из стены дровника несколько горбылей и в образовавшуюся дыру кидал в сарай корм собакам.

А других забот, кроме этих, у него не было. Управившись кое-как с одним из этих дел, весь взмокший от того, что держал на весу ногу, он подковыливал на костылях-палках к топчану, садился на него, укладывал сперва больную ногу на возвышение, устроенное из подушки, телогрейки и кухлянки, а потом ложился и сам и лежал так часами, слушая по «Спидоле» музыку и разноязыкую речь, стекавшуюся к нему в избушку со всех широт и материков. Но у него не было запасных батареек, и, когда в «Спидоле» кончилось питание, он мог слушать только стенанье зимнего ветра за стенами, потрескивание поленьев в железной печке, поскуливание старушки Найды или резвый лай подраставшего щенка.

В эти ночи, исчерненные полярной слепотой, ему часто снился один и тот же сон, в котором видел он себя и Алену. Странный сон, не имевший ни начала, ни конца, являлся ему и раньше, в прежние годы, но никогда не посещал его так часто, как в эту зиму. Ему виделся незнакомый край – желтая пустыня, заваленная желтыми, уходившими в бесконечность песками. Желтое небо пласталось вверху, а справа эту желтизну окрашивало что-то зубчато-зеленое, и он во сне понимал, что это зеленое полукружье есть не что иное, как оазис, плодородный округ средь голой пустыни, в котором непременно должна обнаружиться застывшая гладь воды – источник жизни в этом гиблом, мертвом пространстве. Но остров-зеленец не задерживал его внимания, да он и не смотрел на него, потому что не к оазису, а все дальше в пески уходила Алена. Он знал, что она идет на базу, знал, что где-то там, за горизонтом, за барханами, находилась их геологическая база, и он спешил за Аленой, стараясь догнать ее, и громко, неимоверно напрягая голос, кричал, чтоб она остановилась, подождала его. Но в небе плотными стаями кружились какие-то чудовищные желтые птицы, небывалого вида летающие страшилища о двух и трех головах, с распростертыми перепончатыми крыльями, и так надрывно, пронзительно, не по-птичьи, а по-звериному рычали, что его голос тонул в их истошном рыке, и Алена не слышала его. Но вот разрозненные стаи птиц сбились в общую стаю и бросились вслед за Аленой, спускаясь все ниже и ниже к пескам. И Алена побежала, отбиваясь и отмахиваясь от них руками, но уродливые птицы настигли ее, заслонили собой, и он перестал ее видеть. И вдруг снова увидел Алену, стоящую на гребне сыпучего бархана. Теперь желтая птичья стая поднялась повыше, и Алена принялась кормить птиц-уродцев. Она набирала из карманов брезентовой куртки горсти зерна, бросала зерно в воздух, и птицы, недвижно нависшие над Аленой, хватали и проглатывали зерна. Леон понимал, что ему нужно спасти Алену от недобрых птиц, изо всех сил бежал к бархану, на котором она стояла, но какая-то неведомая, необъяснимая сила мешала его бегу, и он все время оставался вдали от Алены. А когда наконец догадался, что не бежать ему нужно, а лететь, когда оттолкнулся ногами от вязкого, зернистого песка, заработал, как крыльями, руками и, взмыв вверх, полетел к бархану, Алены там уже не было, и не было уже желтых летающих чудищ. Он коснулся ногами бархана, угруз по колени в рыхлом песке, и песок стал медленно затягивать его в себя – сперва по пояс, потом по грудь, по шею…

Всякий раз на этом месте сон обрывался, Леон подхватывался в испарине, с колотящимся сердцем, понимал, что все это было лишь сном, знакомым, старым, давно являвшимся ему, и иногда ему хотелось тотчас же снова уснуть, чтоб желтый сон продолжился, чтоб снова явилась к нему Алена и наступила бы какая-то развязка в этом сновидении. Но сколько бы ни понуждал он себя уснуть, сколько бы ни вызывал в своем воображении, уже лежа с закрытыми глазами, то картину желтой пустыни, то образ Алены, горстями рассыпавшей зерно желтым птицам, и картину своего полета, – сколько бы он ни насиловал воображение в надежде, что сон оживет и продлится, этого ни разу не случилось. Ни разу во сне он не догнал в пустыне Алену, не защитил от налетевших на нее птиц, ни разу она не оглянулась на его голос.

Как правило, в те ночи, когда посещал его желтый сон и прерывался, Леон уже не мог уснуть, и растревоженные, расходившиеся Мысли его долго Не могли обрести покоя. Собственные мысли жестоко и беспощадно казнили его же самого за многое, за давнее. Как высший, неподкупный судия, в стотысячный раз они спрашивали: зачем ты отослал Алену в палатку, когда она хотела идти с тобой, отчего был скуп на ласку к ней, отчего прятал свое чувство? Отчего был замкнут и диковат, зачем таким явился на свет? Разве затем рождается человек, чтобы, запечатав свою душу, сокрыв ее от глаз других, жить угрюмцем, чуждаясь людей?..

Зачем, почему, зачем? – требовали ответа мысли. Они не признавали никаких оправданий, и у него не было оправданий. Во всем, о чем бы ни спросили они, он признавал себя виновным, кроме одного – ведь он любил, любил Алену! Только ее одну, и никого больше на земле!

Это чувство пришло к нему не в молодости, когда само сердце просит и ищет любви, нет, – ему было десять лет, когда он увидел измурзанную, зареванную девочку лет семи и понял, всем своим существом понял, что эта девочка уже стала для него самым дорогим – дорогим на всю жизнь. Он заметил из окна мальчишечьего корпуса, как трое пацанов окружили в их детдомовском дворе белоголовую девчушку, прижали ее к дереву и что-то отнимали у нее. «Эй, шпана, не трогайте Козявку!» – крикнул он из окна. Пацаны оглянулись. Один показал ему кулак, другой – скорчив рожу, высунул язык. Он выбежал во двор и бросился на пацанов. Драться он умел и не боялся, дрался в детдоме, да и раньше, когда еще жил у тетки в рыбачьем поселке, нередко пускал в ход кулаки, отбиваясь от теткиных сыновей, своих двоюродных братьев, таких же, как и он, подростков, если те сами лезли на него, обзывая «дармоедом» и «подкидным». Он кинулся на пацанов, и те мигом разбежались, оставив в руках у девочки голую розовую куклу с оторванной рукой и свернутой набок головой. По тем временам такая кукла была редкостной игрушкой – девчачья малышня в детдоме забавлялась самодельными тряпичными куклами. Он оценил игрушку и строго сказал девочке; «Не реви. Руку можно приклеить, а голова у нее целая». Девочка послушно вытерла ладонью, испачканной землей, слезы, замурзав тем самым еще больше лицо, и, глядя на него большими серыми глазами, серьезно сказала: «Ты хороший мальчик. Я потом, большая, буду жениться на тебе». – «Ты чего болтаешь? Вот глупая! Лучше иди умойся. Пойдем», – выпалил он и, взяв за руку, повел ее к девчачьему корпусу. В корпус, он не пошел (мальчишкам ходить в «девчачий» не разрешалось), но, прежде чем отпустить ее, спросил: «Как тебя зовут и в какой ты группе?» – «Аленка, я в самой-самой старшей!» – похвалилась она. «Вот ступай в свою старшую и умойся. А если кто тебя обидит, скажешь мне, поняла?» – сказал он на прощанье и подтолкнул ее к дверям.

Девочка привязалась к нему. Увидит его во дворе с пацанами, бросит подружек и стремглав несется к нему. Тоненькая, с бледным личиком, сероглазая. Подбежит и радостно проговорит: «А я тебя узнала! А ты меня тоже узнал?» – «А то нет! – ответит он, насупившись, выказывая свое старшинство. И спросит: – Ну, чего прибежала? Может, обидел кто?» – «Нет, меня никто не обижал, никто-никто!» – отвечает она. (Позже Леон узнал, что Аленке немало доставалось в ту пору от драчливых девчонок, да не в ее привычке было ябедничать и жаловаться.) А игра в лапту меж тем прервалась, пацаны недовольны: опять эта козявка принеслась, все им испортила! И он, не утрачивая прежней насупленности, говорит ей: «Ну, давай, Козявка… некогда мне. Беги, не мешай…» И когда он говорил так, глаза девочки из веселых становились печальными, она уходила прочь. Он понимал, что обидел ее, в ту минуту в нем вспыхивала жалость к Аленке, но он тут же все забывал, снова увлекшись лаптой.

Как-то она несколько дней не попадалась ему на глаза. Девчонки по двору со скакалками и мячиками носятся, играют в «классы», а Аленки нет. Он послал одну девочку, постарше, узнать, почему его Козявка в корпусе сидит, во двор не выходит. Девочка вернулась и сообщила: у Аленки ангина была, она в изоляторе лежала, а сейчас ее к заведующей повели, там дяденька и тетенька сидят, хотят удочерить ее. Он не ожидал услышать подобное и испугался: неужели кто-то заберет Козявку? Такое случалось не часто, однако бывало, приходили люди, им показывали малышей и они их усыновляли.

Он с полчаса караулил во дворе и наконец увидел, как из корпуса вышла их заведующая, а с нею – моряк в фуражке с кокардой и худая женщина в белом платье, с белой сумочкой. Они о чем-то поговорили на крыльце, стали прощаться. Заведующая улыбалась и, говоря, все время кивала, моряк тоже улыбался. Вдруг худая женщина сильно закашлялась, выхватила из сумочки платок, приложила ко рту. Заведующая и моряк сочувственно глядели на нее. Когда она откашлялась, моряк взял ее под руку и они ушли, а заведующая пошла в мальчишечий корпус. Тогда во двор и выбежала Аленка. Сразу увидела Леона и бросилась к нему. «Смотри, сколько у меня конфет! – показала она на оттопыренный карман платьишка. – Мне тетя с дядей дали. Это шоколадные. Они скоро меня заберут. Дядя пойдет в отпуск, и они меня заберут. А дядя моряк, он на пароходе плавает, – тараторила она. И набрав горсть конфет, протянула ему. – Это пусть тебе будет!» – «Еще чего! – хмыкнул он, не приученный к такому лакомству, – Ешь сама. А к дяде этому не уходи, он плохой. Зачем он тебе нужен?» – «Нет, хороший, – возразила она. – Я хочу к нему и к его тете». – «Ты им уже сказала, что хочешь?» – спросил он. «Ну да! – радостно сообщила она. – Я теперь их дочкой буду!» – «Еще чего! – возмутился он и выпалил. – Они заразные! У этой тетки чахотка, я сам видел, как она кашляла. Она тебя заразит, и ты у них умрешь. Или тебе хочется умереть?» – «Нет, я не хочу!» – испугалась Аленка. «Все равно умрешь, если они тебя заберут», – продолжал напускать он страху. «А я тогда не пойду к ним!» – сказала она совсем испуганным голосом. «Правильно, – похвалил он. И стал научать: – Теперь, как они придут другой раз, ты не соглашайся. Скажи: не хочу к вам, я тут останусь. Только не говори, что она заразная, этого нельзя говорить. Даже пореви побольше, но не соглашайся. Поняла, Козявка?» – «Я буду реветь, я умею. – Аленка быстро скривилась, показывая, как она заревет. Потом сказала: – Я совсем не козявка, а ты меня козявкой зовешь. Мама меня стрекозой называла. Стрекоза красивая, а козявка нет. Не будешь больше?» – «Не буду», – обещал он. Однако еще несколько лет, по привычке, нет-нет да и называл ее Козявкой, пока не повзрослел. А с удочерением Аленки все обошлось: моряк со своей женой так и не появились больше.

Все это происходило в первое лето его пребывания в детдоме. Тогда он не понимал, как чужие люди могут забирать к себе незнакомых детей и как дети могут соглашаться жить в чужих семьях. Сам он так нажился даже у родной тетки Алевтины, что, когда попал в детдом, это место показалось ему чуть ли не раем. К десяти годам своей жизни он усвоил одну истину, что мать его, и отец, и сестра матери, тетка Алевтина, и двоюродные братья – плохие люди. Он презирал отца, который бросил мать и, как постоянно талдычила тетка, «скурвился с другой бабой», и презирал мать, которая, по словам тетки, «спуталась с женатиком и завеялась с ним к черту на кулички», а его, Леона, прикинула тетке и забыла о нем. И тетку Алевтину он ненавидел в той же мере, и мужа ее, и братьев своих, Мишку и Саньку. Теткин муж, Никодим Никодимов, как и отец Леона, рыбачил в артели, был отпетый пьяница, матерщинник и дебошир. Тетка тоже запивала и, войдя в раж, колотила чем попало, вплоть до кочерги, и своих деток, и Леона. Но свои были своими, а его она совсем не жаловала. Проклиная блудную сестру, называла его не иначе как дармоедом, и весь день от нее только и слышалось: «Шкерь рыбу, дармоед!», «Наколи дров!», «Неси воду!» Глядя на мать, и Мишка с Санькой стали помыкать им. «Почему это мне по хлеб бечь? – кричал матери Санька. – Пускай дармоед сбегает!», а Мишка гнусаво подзуживал: «Верно! Чем он лучше нас? Сама говоришь – подкидок!» Леон замкнулся, затаился, глядел на всех исподлобья. Зато уж если случались на улице мальчишечьи драки, не щадил в них своих братцев: поддавал им и левой, и правой. В школу тетка его не пустила: пока, мол, мать не разыщется – без школы обойдется, самому пора на хлеб зарабатывать. Она надомно плела сети для рыбартели, засадила и его за эту выгодную для семьи работу. Словом, пропустил он два первых класса, но потом вмешался директор школы, и его забрали от тетки, отвезли в Хабаровский детдом. Тетка плакала, прощаясь с ним, кричала директору школы: «Украли у меня племянничка сердечного, на погибель везете – управы на вас нету!» Но сам он без сожаления расстался со своей родней.

Такое детство протянуло черную борозду в его душе. Он медленно оттаивал, медленно вживался в непривычную среду, заново учился смеяться и чему-то радоваться и далеко не все принимал на слово. Далеко не всякому слову имел веру. И сперва не мог поверить Аленке, что у нее была «хорошая-хорошая мама» и был «хороший-хороший папа». Ему казалось, что у детдомовцев добрых родителей не могло быть: добрые своих детей не бросают. Пожалуй, только для ее родителей и мог он сделать исключение: они были метеорологи, летели в отпуск с Памира, и при посадке самолет разбился. Из всех пассажиров в живых осталась трехлетняя девочка, повязанная поверх пальтишка большим пуховым платком, из которого выглядывала голая розовая кукла – куклу, как и девочку, тоже звали Аленкой…

Он помнил, как, угодив в больницу с переломанной рукой, радовался, услышав от доктора, что школьный год для него потерян. Руку, причем правую, он сломал в третьем классе, на уроке физкультуры: сорвался с турника. Алена уже ходила во второй, и он мечтал, что на будущий год они вместе окажутся в третьем. Остаться в третьем, но быть «вместе» было для него желаннее, чем перейти в четвертый. Но в городской школе, где учились и детдомовцы, было два третьих, и, к его огорчению, они попали в разные классы. Но все равно они ходили в одну смену, и были общие переменки, и из школы нужно было возвращаться в детдом. Он видел ее на переменках, в зале, в коридорах, с девочками и одну, даже не видел – постоянно следил за ней и никогда не уходил из школы, пока не выйдет она. Но стоило ей самой подойти к нему, как в него вселялся бес, каким-то деревянным истуканом становился он, и этот истукан начинал хмуриться, супиться, хмыкать и разговаривал с Аленой тоже деревянным, истуканьим языком, подчеркивая этим, что он взрослый, а она еще мала. А из школы он плелся за нею, отстав на добрых полквартала. Он боялся, что на нее нападет какая-нибудь шпана, и всегда был готов кинуться спасать ее.

Неподалеку от детдома был большой магазин, у входных дверей постоянно стояла толстая лоточница, продавала мороженое. Много раз он видел, как Алена, подойдя к лотку, останавливается и смотрит на людей, покупавших мороженое, потом медленно идет дальше. В то время он мечтал найти миллион (только миллион, ни больше ни меньше!) и на все деньги накупить Алене мороженого. Но миллион не попадался, и это рождало в нем злые мысли о несправедливом устройстве мира: почему одни люди могут покупать и лизать на улице мороженое, а другие не могут?

Как-то он заметил каплоухого парнишку, купившего сразу три эскимо. Парнишка отошел от лотка, содрал с одного эскимо обертку, откусил зубами коричневую шоколадную верхушку. Леона охватила ярость. Он подскочил к счастливчику, выхватил из рук его два целых эскимо и кинулся бежать. Алену он догнал уже во дворе детдома. «Вот… это тебе!..» – задыхаясь от бега, сказал он. Алена испугалась: «Где ты взял? Откуда у тебя деньги?» Она твердо знала, что денег у детдомовцев не бывает. «Я шел и нашел», – соврал он. Это было их первое мороженое. Второй раз они причастились к нему уже будучи студентами техникума – отметили мороженым первую осеннюю стипендию. Шел на исход сорок второй год, на западе бушевала лютая война, И каждый день Левитан передавал По радио сообщения о Сталинградской битве…

По сути, в техникуме он и начал по-настоящему оттаивать душой. Появились интересные друзья: Яшка Тумаков, Олег и Степа Егоровы, находил время для книги, кино, студенческих викторин и вечеров поэзии. И с ним была Алена, превратившаяся из девчушки в стройную, красивую девушку. Алена первой призналась ему в любви. Но это уже случилось на третьем курсе. Они оформляли новогоднюю стенгазету – он, Алена, Яшка Тумаков и две девушки с экономического факультета. Засиделись за полночь. Повесили пеструю, с шаржами и пародиями газету в вестибюле техникума и вышли на улицу. Зимняя ночь была лунная и задумчивая. Пошвырялись, дурачась, снежками. Отряхнулись от снега и разошлись: они с Аленой – к себе в общежитие, Яшка отправился провожать домой девушек-экономичек.

Они с Аленой шли медленно, рядом, касались друг друга рукавами пальто, слышали дыхание друг друга и молчали. Но вот Алена засмеялась: «Ты бы хоть под руку меня взял!» – и подставила ему согнутую руку. Он неумело взял ее под руку и сразу же сбился с шага. Она повернулась к нему, остановилась. «Помнишь, когда ты спас мою куклу, я сказала: вырасту и женюсь на тебе? Помнишь?» – «Помню», – ответил он. «Но ведь так и будет, правда? Ведь я люблю тебя, ты веришь?» – «Верю», – сказал он одеревеневшим отчего-то языком. А она снова сказала своим обычным, ласково-протяжным голосом: «Вот получим дипломы – и поженимся, правда?» – «Да», – кивнул он. И – ни слова о своем чувстве к ней, о своей великой любви. Все тот же упрямый бес сидел в нем, не позволял ему наотмашь распахнуть душу, во всем открыться Алене. Он и после мучился от этого, но побороть своей скованности не мог.

Зуев зорче других разглядел сидящего в нем упрямого беса. Зуев понял: никакие уговоры и посулы не заставят парня покинуть Хабаровск без Алены, и, вопреки своему намерению, взял Алену в партию…

Желтый сон, который много раз виделся ему по ночам после гибели Алены, ни единой нитью не был связан ни с его детством, ни с юностью, ни вообще с какой-либо реальностью в его жизни. Видимо, сон шел от Зуева – тот много рассказывал «студентам» о своих странствованиях в жарких песках Средней Азии, где он искал руду и не нашел, поскольку война вынудила его сменить геологическую лопатку на саперную.

10

В марте, с приходом солнца и белого дня, сменившего сплошную ночь, желтый сон покинул Леона, а другие сновидения, кроме этого, он никогда не запоминал.

В один из мартовских дней к нему нагрянули оленеводы – Матвей Касымов с сыновьями, невестками и внуками. Бригада перегоняла стадо на отел в долину, защищенную от весенней пурги сопками, – вот они и завернули к нему, обосновались у него на целую неделю.

Опять топилась банька, варилась в ведрах свежая жирная оленина, постоянно шумел на раскаленной печке чайник. Сыновья Матвея, Кирила и Николай, уезжали на верховых оленях дежурить в стадо и возвращались, расчищали снег вокруг избы, пилили и кололи звенящие под топором, вымороженные до сухости лиственницы. Жёны их, Ольга и Маша, куховарили, стирали в баньке белье, сушили на морозе и досушивали в избе. Дети Николая и Маши, как все эвенские дети, вели себя тихо: четырехлетний Ваня мог часами разглядывать свои книжки с цветными картинками, а годовалая девочка, стоило только Маше ее накормить, мгновенно засыпала на широком топчане и просыпалась лишь для того, чтобы немного поползать на разостланном на полу одеяле, начмокаться маминого молока и снова уснуть.

Матвей Касымов выстругал Леону добротные костыли, а еще раньше, оглядев и ощупав его ногу, сказал, смешливо щуря крохотные черные глазки:

– Лета будит – твой нога совсем хороший будит, как у молодой олешка. Гиолог «аннушка» прилетит, твой нога шибко бистрый будит. Гиолог скажит: «Ах, хороший нога, Сохатый! Пайтём скора-скора солята искать!» – Матвей засмеялся, приведя в движение все морщины на сухоньком коричневом лице.

Леон улыбнулся шутке Матвея, но разговора о геологах не поддержал. Что же касалось его ноги, то старик был прав – дело явно шло на поправку: Леон уже обувал правую ногу в мягкий олений торбас и с помощью костылей довольно легко передвигался, даже понемногу пробовал наступать на пальцы.

И больше в его избе о золоте не заговаривали. Кирилу и Николая, как и жен их, оно совсем не занимало. Они были оленеводы, пастухи, знали свое дело и им занимались. Кирила и Николай в жизни не видели ни самородков, ни золотого песка, не имели понятия, что такое прииск, на котором его добывают, и посему золото ни с какой стороны не вписывалось в круг их мыслей.

Характером Кирила и Николай были схожи: спокойные мужики, несуетливые, малоразговорчивые. Оба по четыре года отсидели за партами у Марьямова (теперь он заведовал школой-интернатом в райцентре), после чего пошли пастушить в бригаду отца, по сути, покинули Ому, жили в тайге. Все россказни о брате отца, Павле Касымове, которого они довольно смутно помнили, представлялись им вымыслом чистой воды. И не зря Кирила в прошлый свой заезд к Леону, уже после того как осенью Архангел и Голышев нашли в тайге их бригаду и геолог допытывался у старого Матвея, что он знает о самородках, которые находил когда-то его брат, – не зря после этого Кирила за ужином в избушке Леона сказал, недоуменно пожав плечами:

– Зачем пустой ветер геологи ищут? И ты, Сохатый, пустой ветер искал, только люди ваши напрасно погибли. Я видел, какими вы из тайги вернулись. Учитель наш крепко плакал, а ты совсем как помешанный был. Потом учитель сказал нам в классе, что Павел Касымов сказку придумал, а вы поверили. Мы вот двадцать лет ходим за оленями – никогда желтый камень в своей тайге не видали.

– Я не витал, ты не витал, гиолог не витал – брат Павел витал, – не согласился с ним Матвей, говоривший по-русски далеко не так чисто, как его сыновья. – Почему тагда Павел такой богатый бил, деньга много-много под замок держал? Где такой деньга брал?

– А черт его знает, где брал, – повел плечом Кирила. И сказал отцу: – Ты сам говорил: он хитрый был, жадный был, а пушнины много сдавал.

– Эта савсе-ем другой де-ела! – нараспев протянул Матвей. – Кагда у ниго кривой глаз стал, он бросал охота. Только на кафер лежал, трюбка курил, петифон плястинка слюшал, жина и два дочка ногой топал: «Рапотай, рапотай, стерьва!» Дочка рапотай, жина рапотай: дрова рупил, печка топил, сто пирина мягкий делал. Павел только пирина валялся, плястинка слюшал, табак – пых-пых! – паталёк пускал! – старый Матвей напыжился раздул щеки, запрокинул голову и часто запыхкал, показывая, как покуривал, возлежа на ковре и на перинах, его брат Павел.

Старик всех рассмешил, и младший сын его, Николай, низкорослый, однако кряжистый детинушка с такими широкими черными бровями, что они захватили треть его лба, сказал, продолжая посмеиваться и утирать одновременно полотенцем багровое лицо, разопревшее до пота от горячего чая:

– Ай-ай, как перин жалко! Сто больших перин один огань сожрал! Лучше бы патефон с пластинкой сгорели, не сделались бы: врагами наши сестры двоюродные. – И, не убирая с губ улыбки, стал объяснять Леону то, что, видимо, знали остальные: – Я зимой за продуктами в Ому ездил. Распряг дома оленей – первым делом в баню пошел. Иду в баню – Александру с мужем встречаю: «Как живешь, сестрица? – спрашиваю. – Может, вы уже с Любашей помирились?» – «Нет, – говорит, – не помирюсь, пока пластинку к патефону не отдаст». Иду из бани – Любашу с мужем встречаю, «Как живешь, сестрица? – спрашиваю. – Почему это вы с Александрой до сих пор не помиритесь?» – «Помирюсь, – говорит, – если она патефон к моей пластинке отдаст».

Жены Кирилы и Николая отчего-то разом вздохнули, переглянулись, точно выразили друг другу полное согласие в чем-то. Но вслух произнесли совершенно разное.

– Глупые, глупые, – задумчиво осудила сестер жена Кирилы Ольга. – Я бы ковер красивый спасала, другой спасала. Зачем мне патефон с пластинкой, когда у нас бригада приемник «Ригонда» есть? – И задумчиво прибавила: – Я Ому поеду, ковер красивый куплю. Палатка на постель постилать буду.

– Купи, если хочешь, – серьезно ответил жене Кирила.

А Маша сказала о сестрах Касымовых другое:

– А мне их жалко. Они несчастные. Потому что жадные сильно…

Дом Касымовых сгорел через два года после гибели хозяина и примерно через полгода после того, как скоропостижно скончалась его жена: ела рыбу вареную, подавилась костью. Пока дочки, бросив мать одну, кинулись наперегонки за фельдшером, мать их преставилась, так как кость попала в трахею и смерть пришла почти мгновенно. Лишившись родительского надзора, Александра с Любашей вовсю загуляли: пили спирт с мужиками, холостыми и женатыми, но больше привечали молодых охотников, и таких, которые, сдав пушнину, могли легко спустить все до копейки. Сестры превратили свой дом в некую корчму при большой дороге, где что ни день шло веселье и безумолчно крутилась на патефоне пластинка «Солнце с морем прощалось».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю