355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Толстой » Том 18. Избранные письма 1842-1881 » Текст книги (страница 17)
Том 18. Избранные письма 1842-1881
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:37

Текст книги "Том 18. Избранные письма 1842-1881"


Автор книги: Лев Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц)

111. Е. Ф. Коршу

1858 г. Мая 12. Ясная Поляна.

Хотел писать вам длинное письмо и, между прочим, о деле; но, оказывается, нынче так мало времени, что только успею написать о деле.

Будьте так добры, любезный Евгений Федорович, ежели вам случится увидать С. Рачинского, или кого-нибудь, кто часто видит его, передайте ему от меня следующую просьбу. Он хотел переводить «Военные рассказы»*. Я умоляю его не забыть, что на стр. 255, в рассказе «Севастополь в мае», на лин. 17, слова, – но отрадно думать, что не мы начали эту войну, что мы защищаем только родной край, родную землю, – принадлежат г-ну Панаеву*, а не мне, и что прошу их выкинуть. Эти слова в книжку попали, кажется, именно потому, что я в 3-х рукописях и корректурах вымарывал их, и согласился бы всякий раз, как читаю их, лучше получить 100 палок, чем видеть их.

Решительно не могу ничего написать еще, кроме того, что от души жму вам руку и прошу не забывать человека, вас серьезно уважающего и любящего, —

гр. Л. Толстого.

12 мая.

112. Б. Н. Чичерину

1858 г. Августа 21 и 23. Ясная Поляна.

Здравствуй, милый друг! Ты, я думаю, злился и уже перезлился на меня, так что письмо это застанет тебя равнодушным, это бы было мне очень, очень больно. Впрочем, тебя не угадаешь, ты субъект странный. Не писал я тебе оттого, что с приезда моего в деревню и до сей минуты буквально не брал пера в руки – сеял, косил, жал и т. д. – тоже буквально. Я не могу заниматься чем-нибудь немножко, от этого я и тобой не занимался, теперь же, в эту минуту, я весь в тебе и отдал бы все скирды, сложенные моими трудами, за вечер с тобой. Хочется опять умственных волнений и восторгов, которые, однако, мне так надоели, что я 4 месяца отдыхал от них в физическом труде, хочется слушать тебя, разгадывать даром, мгновенно, ловить трудом выработанную мысль, усвоивать их, цеплять одну за другую и строить миры новые, громадные, с одной целью: любоваться на их величавость. Ты, верно, понимаешь, что я хочу сказать. Как я провел нынешнее лето? Трудно сказать и на словах, не только в письме.

Два дня лежало это письмо; я остановился на том месте, где хотел начать хвастаться, – совестно стало, а есть чем похвастаться. Построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи стоит чего-нибудь, и главное успеть – дает гордую радость. Быть искушаемым на каждом шагу употребить власть против обмана, лжи, варварства и, не употребляя ее, обойти обман – штука! И я сделал ее. Зато и труда было много; зато и труд вознагражден; во-первых, самим трудом и огромным новым содержанием, почерпнутым мною в это лето. В чем оно, не расскажешь, но следы его всякий человек, любящий меня, увидит легко на мне; почему я и сам их на себе вижу и чувствую. Но не о том хочется говорить. Читал ли ты переписку Станкевича?* Боже мой! что это за прелесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы на глазах. Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его – слишком правда, убийственно грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучалось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: «затем, чтобы ты плакал, его читая». Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более цельного, более человеческого источника, спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на всё лучшее, что в ней есть; и это лучшее мне тем, не скажу дороже, а больнее. Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял; а то на одного много этого – тяжело. Черт знает, нервы, что ли, у меня расстроены, но мне хочется плакать, и сейчас затворю дверь и буду плакать. Пора умирать нашему брату, когда не только не новы впечатленья бытия*, но нет мысли, нет чувства, которое невольно не привело бы быть на краю бездны. Счастливый ты человек, и дай бог тебе счастья. Тебе тесно, а мне широко, всё широко, всё не по силам, не по воображаемым силам. Истаскал я себя, растянул всё, а вложить нечего. Прощай, как бы дорого я дал, чтобы поговорить с тобой и смущенно замолчать. Пускай бы мальчики побегали в глазах*, это ничего. Я зимой буду за границей:* и так мне всё равно, где я приеду к тебе.

Гр. Л. Толстой.

23 августа.

Адрес всё в Тулу.

113. А. А. Толстой

1858 г. Августа 23? Ясная Поляна.

Милая бабушка!

Всё, что я могу сказать в свое оправданье, это то, что я скотина, мерзкая скотина, животное! как говорят у вас при дворе. Правда, что целое лето я с утра до вечера пахал, сеял, косил и т. д., но это не резон, чтобы не писать, кому же? бабушке, за строчку которой я готов отдать все убранные моими трудами скирды и т. п. Как это случилось? Бог знает. Нет, без шуток, я стал грубое животное в это лето: я ел, спал, работал; но думать, любоваться чужой душой, презирать себя, желать чего-то я совсем было разучился. Теперь с осенью это возвращается. Впрочем, напрасно я прикидываюсь таким развязным; в душе я очень, очень боюсь, не рассердил ли я вас своим молчанием, еще хуже не сделал ли, может, вы и не заметили его. Это письмо я пишу робким шепотом: «Бабушка! а, бабушка!» И что как у вас продолжает быть строгое лицо? Про себя говорить недостоин, про вас не смею, – буду писать про ваших, про которых еще не писал вам. Я чуть было не уехал с ними, и потом как мне часто хотелось в их Горелки*. Как-то так славно пахнет от них толстовско-барыковско-твердо-родственным*, приятным духом. Теперь сестра Маша живет у меня, и она и тетенька льстят себя надеждой скоро насладиться этим запахом. Но опять я резвлюсь, а в душе трушу, и не могу усвоить себе ровного тона. Бабушка! только напишите одно слово: прощаю; тогда я совсем поправлюсь. Тетенька и сестра очень, очень вам кланяются… а я нерешительно выставляю руку; но так мало, что ежели ваша не двинется, я краснею и притворяюсь, что хотел отогнать муху. Читали ли вы и Труба вообще (видите – труба Т большое) переписку Станкевича? Ежели нет, ради бога, прочтите. Никогда никакая книга не производила на меня такого впечатления. Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видал. Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут, и такой человек мучался всю жизнь и умер в мученьях;* а мы с Вавилом* пользуемся прекрасным здоровьем и очень довольны собой. После этого и рассуждай, что хорошо, что дурно. Ах, бабушка, плохо жить на свете, когда убедился, что одна возможность счастия есть добро, а добрым быть нет силы. Бедный Кутлер, тоже какой бы мог быть прекрасный человек*.

1859

114. A. A. Толстой

1859 г. Марта 20-е числа. Москва.

Не сердитесь на меня, милая бабушка, за то, что я с 30-тилетней твердостью уехал в тот день, когда хотел. Мне так хорошо было, так всё еще лучше становилось, что ежели бы я не уехал, то не было резона когда-нибудь уехать*. Что делать, у каждого в жизни своя дорожка. Сойдешься с хорошим человеком на перекрестке, постоишь, поговоришь, пройдешься вместе несколько шагов, и опять валяй каждый по своей дорожке, а то опоздаешь. Что делать, что жизнь так глупо устроена?

А сходиться с вами, вы знаете, мне не только весело, но хорошо, здорово так, как вам с старушками, но аппетитнее. Несмотря на то, что у меня на совести было что-то, как в тот день, когда вы в бурю одни уезжали в Bocage*, мне ужасно хорошо и весело было на душе. Точно я сделал какое-нибудь доброе дело, а я только побыл с вами. И даже до сих пор немножко остается на мне этой добродетели, которую я получил от вас, а вы получили от старушек (по крайней мере, вы так думаете). И теперь я пишу, чтоб поддержать в себе это настроенье, которое, увы! чуть чувствуется.

Брата и сестру* я один день не застал здесь, и чувствовал бы себя одиноким, ежели бы не работа, которой я отдаюсь часов по 8 в сутки. Анна переделывает свои записки, и я надеюсь, что ее бабушка будет ими больше довольна, чем в первом, безобразном виде*. А какое у вас было сиянье? вы так и не рассказали мне. Пожалуйста, расскажите; я несколько раз бранил себя, зачем не узнал от вас. Пожалуйста, расскажите. Остальное время слушаю музыку, где есть хорошая, и ищу хороших людей и особенно женщин, и всё нету. К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве, которую она переняла, верно, от ваших старушек. Иногда я езжу к ним и примериваю свое 30-тилетнее спокойствие к тому самому, что тревожило меня прежде, и радуюсь своим успехам. Защитите меня перед вашими, что не заехал проститься, и ущипните от меня первую девочку в мире* в левую щеку; так чтобы и издалека ласка дикого льва была чувствительна, и прощайте. Теперь уж я не пропущу недели, чтоб не писать вам.

Адрес мой: На Б. Дмитровке, в доме Смолиной, № 10.

115. А. А. Толстой

1859 г. Апреля 15. Москва.

Христос воскресе! милая бабушка.

Я пишу не столько потому, что недельный срок подходит, не столько потому, что хочется писать, а на совести есть ложь, в которой надо признаться. Во вторник, когда я вам писал*, я расчувствовался просто оттого, что погода была хорошая, а мне показалось, что мне хочется говеть и что я чуть-чуть не такой святой, как ваша старушка. Оказалось же, что один говеть и говеть хорошо я был не в состоянии. Вот, научите меня. Я могу есть постное, хоть всю жизнь, могу молиться у себя в комнате, хоть целый день, могу читать Евангелие и на время думать, что все это очень важно; но в церковь ходить и стоять, слушать непонятые и непонятные молитвы, и смотреть на попа и на весь этот разнообразный народ кругом, это мне решительно невозможно. И от этого вот второй год уж осекается мое говенье. В четверг я уехал в деревню, встретил с своими праздник и весну, перецеловался с мужиками (у них бороды пахнут удивительно хорошо весной), попил березового сока, перепачкал все надетые для праздника платья детям (няня ужасно меня разбранила), набрал цветов, желтеньких и лиловых, и вернулся назад в Москву, – зачем? не знаю. Как будто забыл что-то, а не знаю что. В вас-то, у вас-то, я думаю, как хорошо! Вы, разумеется, отговели, с этим-то главное вас поздравляю. Какой, я думаю, праздник в вас и около вас! Хоть немножко мне уделите этого сиянья. Дайте позавидовать. Завидовать хорошему есть одно мое хорошее качество. Кланяйтесь очень всем вашим. Паша – мудрец, великий мудрец! Что она прорезала платье, это ничего. Платье зарастет, а ежели бы она солгала, она бы сделала больно всем вам и себя бы испортила, а теперь вы ею занимаетесь. Даже и тетя ее, которой она прорезала платье, наверно простила ее. Вы, слегка шутя, пишете, что Борис Алексеевич и m-me Мальцова хорошо расположены ко мне, а я этому просто рад, потому что они мне очень симпатичны*. Пожмите от меня изо всех сил руку Борису Алексеевичу, так крепко, чтобы только не больно, и Мальцовой тоже морально пожмите так, чтобы только не больно. Часто бывает, что простодушный Вавило от души желает пожать руку (морально) и пожмет так, что раздавит там что-нибудь; кольцо или пальцы очень тонки и нежны. Я этого самого долго боялся с вами; но теперь уже привык к мысли, что неотесанный Вавило может с вами и перед вами выделывать свои дикие эволюции, не сделав вам больно. Впрочем, и вы крепки и здоровы.

Вы пишете, что ежели бы я так, как вы, понял удовольствие быть вечером в Лизиной комнате за селянкой и т. д., то не уехал бы; а я говорю, что ежели бы вы поняли, как я, это удовольствие, то тотчас же, не дожидаясь поезда, пешком ушли бы в Москву или в Троицу. Это – Капуа*, вредная для нашего брата работника. Только изредка, когда учитель очень доволен, можно задавать себе такие рекреации. Вы, может быть, так сказали, а для меня эти 10 дней останутся, как Clarens, дорогими воспоминаниями на всю жизнь*. Для меня это отдых, утоление жажды, и именно тем-то и приятный, что ничего не случается, ничего не ожидается, не жалеется, а хорошо, со всех сторон хорошо. Для вас это, должно быть, так же странно, как для рыбы, которая, сидя в реке, услыхала бы, что человек, запыленный, обожженный, измученный, радуется тому, что он сел в эту реку, и не знает всех рыбьих неприятностей, и сидит только до тех пор, пока освежится, не дожидая того, чтобы ему стало холодно.

Что вы делали во вторник? Я вас видел во сне так, что по моей манере объяснений вы должны были быть нездоровы. Надеюсь, что это вздор. Письмо ваше в деревню я получил*. Я вас не прошу исполнить того, что вам захотелось, это не просится, а дается; но не могу не сказать, что надеюсь и жду. Хотя я вас знаю очень хорошо и коротко, – вы знаете как? по моей теории любви, но тем более мне хотелось бы знать, как эта лучшая женщина во всем мире делала глупости – самые лучшие во всем мире. Уж там, как вы не рассказывайте, а по-моему они выйдут самые лучшие. Только не для изученья мне это радостно будет, а для наслажденья. Это всё еще впереди.

Исакова я встретил раз у Сушковых, но не познакомился, не получив еще вашего письма; но я слышал его: он положительно и продолжает в университете вести себя дурно. Спросите, пожалуйста, у Бориса Алексеевича, что писарь Петров? Что с ним сделали?* Тургенева я не видал и потому не мог ему передать вашу тонко выраженную просьбу прощенья перед исповедью; но надеюсь, что он помилует вас, да и я ретроспективно даю вам разрешение. Ваше мщенье не удалось. Когда я получил афишу и ваше описанье впечатлений концерта, уже была весна, и музыки не нужно. Какая прелесть в деревне! И зачем я вернулся, я решительно не знаю, но все-таки иду сейчас искать того, что забыл здесь.

Прощайте, от всей души жму вашу руку, не боясь сделать больно.

Ваш гр. Л. Толстой.

15 апреля. Москва.

116. А. В. Дружинину

1859 г. Апреля 16. Москва.

Неужели же вы так и не приедете нынче весной в Ясные Поляны, любезный Александр Васильевич?* Я еще не хочу этому верить и надеюсь, что ваша Маша* поправится. Во всяком случае, напишите, что и как? Я так жду вас, да и жалею о вашем горе. Я на пасху уезжал в деревню и встретил весну и праздник со своими. Уж сирени развернулись, березки подернуты зеленью, соловей посвистывал, была гроза, прибило жаркую пыль, пахло свежестью и пылью, лягушки заливаются. Нынешнее лето тем паче мне бы хотелось быть с вами, что хозяйство уже не так всего меня требует, как прежде, и я намерен наслаждаться просто. Жизнь коротка. Еще что будет хорошо. Вы, верно, сойдетесь и полюбите обоих моих братьев. Как они меня порадовали тем, что оба в восхищенье от «Саргиной могилы»* собственным чувством. Что Петров? Возьмите, между прочим, у Давыдова по экземпляру моих книжечек и подарите от меня* и дайте его адрес*. A propos de* литература. «Обломов» – капитальнейшая вещь, какой давно, давно не было. Скажите Гончарову, что я в восторге от «Обломова» и перечитываю его еще раз*. Но что приятнее ему будет – это, что «Обломов» имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и невременный в настоящей публике. Это я был à même de savoir* по деревенским толкам, по молодежи и по тамбовским барышням*. Я же с тех пор, как стал литератором, не могу не искать недостатков во всех больших и сильных вещах и об «Обломове» многое желаю поговорить. Кто пишет «Деревенские письма» в «Отечественных записках»?* Это, по-моему, славный талант, и вещи прекрасные, и, я боюсь, неоцененные. Во всяком случае, поздравьте Краевского с этим приобретением. Тургенева я не видал, но брат Николай все время жил у него. Он, то есть Тургенев, охотится, ездит по соседям и твердо убежден, что он заводит фермы и делает то, «что уж надо же наконец покончить»*. Что деньги я вам так прислал – это ничего не значит. Новая повесть Кохановской есть г…., по моему мнению; хотя и тут есть размах и смелость редкая и дорогая в наше время, но зато, увы! нет чувства меры, и не художник*. Я свою повесть 3-й раз переделываю, и мне все кажется, что что-то да выходит*. Прощайте, ради бога не измените. Кланяйтесь матушке и всем знакомым.

У Боткина карбункул на ж…, и он лежит, но мил, бедняжка.

16 апреля.

117. А. А. Толстой

1859 г. Апреля конец – мая 3. Ясная Поляна.

Батюшки мои! Как вы меня*. Ей-богу, не могу опомниться! Но без шуток, милая бабушка, я скверный, негодный, и сделал вам больно, но надо [ли] уж так жестоко наказывать? Все, что вы говорите, и правда и неправда. Убеждения человека, не те, которые он рассказывает, а те, которые из всей жизни выжиты им, трудно понять другому, и вы не знаете моих. И ежели бы знали, то нападали бы не так. Попробую, однако, сделать мою profession de foi*. Ребенком я верил горячо, сантиментально и необдуманно, потом, лет 14, стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за заслугу разрушить ее. Без нее мне было очень покойно жить лет 10. Все открывалось перед мной ясно, логично, подразделялось, и религии не было места. Потом пришло время, что все стало открыто, тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл. В это же время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся 2 года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением. Я не могу иначе. Из 2 лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал, кроме истины. Ради бога, не думайте, чтобы вы могли чуть-чуть понять из моих слов всю силу и сосредоточенность тогдашнего моего исканья. Это одна из тех тайн души, которые есть у каждого из нас; но могу сказать, что редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне. Так и остался с своей религией, и мне хорошо было жить с ней. Надо сказать еще.

3 мая. Это было написано тотчас после получения вашего письма. Я остановился, потому что убедился, что все это болтовня, которая не даст вам понятия о сотой доле того, что есть, и нечего продолжать. А так как я дал себе слово никогда не переделывать вам писем, посылаю вам и это. Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется, вот-вот совсем готов войти в этот счастливый мир, а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее. Теперь, в деревне, я так гадок себе, такую сухость я чувствую в сердце, что страшно и гадко, и слышней необходимость. Бог даст, придет. Вы смеетесь над природой и соловьями. Она для меня проводник религии. У каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее. Может быть, что я и вас люблю затем только. Ах, милый друг, бабушка. Пишите мне почаще. Мне так гадко, грустно теперь в деревне. Такой холод и сухость в душе, что страшно. Жить незачем. Вчера мне пришли эти мысли с такой силой, как я стал спрашивать себя хорошенько: кому я делаю добро? кого люблю? – Никого! И грусти даже, и слез над самим собой нет. И раскаянье холодное. Так, рассужденья. Один труд остается. А что труд? Пустяки, – копаешься, хлопочешь, а сердце суживается, сохнет, мрет. Я пишу вам это не для того, чтобы вы мне сказали, что это? что делать, утешили бы. Этого ничего нельзя. Пишу просто оттого, что люблю вас и что вы меня поймете; откроете окошечко в сердце, впустите туда весь этот внуковский вздор и опять запрете окошечко, – и all right!*Пожалуйста, не отвечайте даже про это. Главное, что я лгать не могу перед собой. Есть больная сестра, старая тетка, мужики, которым можно быть полезным, с которыми можно нежничать, но сердце молчит, а нарочно делать добро – стыдно. Тем более, что я испытал счастье (как ни редко) делать, не зная, нечаянно, от сердца. Сохнет, дервенеет, сжимается, и ничего не могу сделать. Вам надо не сердиться на нашего брата, не бранить, а жалеть и ласкать. Вам хорошо. У вас всегда есть, где обогреться душе, а у нас сохнет, чувствуешь, ужасаешься – и нет remed’a*.

Прощайте, кланяйтесь вашим и не забывайте меня. Что за глупости ваши дворы и всякий вздор, мешавший вам писать мне. Кажется, внук, который любит вас, посерьезнее всех труб в мире.

Сестра и тетка вас любят и помнят. Еще горе у меня. Моя Анна, как я приехал в деревню и перечел ее, оказалась такая постыдная гадость, что я не могу опомниться от сраму, и, кажется, больше никогда писать не буду. А она уж напечатана*. И в этом не утешайте меня. Я знаю, что я знаю. Еще горе: хозяйство мое идет отвратительно, а я персеверирую* и, кажется, скоро совсем разорюсь. И сверх того еще рожь пропала нынешний год. Вот теперь мне хочется смеяться и подпрыгивать. И только оттого, что за 5 минут мне хотелось плакать и что я пишу вам.

Л. Толстой.

3 мая.

У нас погода первый день прекрасная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю