Текст книги "Том 18. Избранные письма 1842-1881"
Автор книги: Лев Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 45 страниц)
188. П. Д. Боборыкину
<неотправленное>*
1865 г. Июль… август. Никольское-Вяземское.
Милостивый государь Петр Дмитриевич.
Я не отвечал вам на последнее ваше письмо*. Извините. Но благодаря вашей любезности – присылки мне «Библиотеки для чтения»*, которой я не заслуживал, – так как так занят своим одним писаньем, что едва ли напишу что-нибудь, – благодаря присылке «Библиотеки для чтения», я получил ваше всеобщее письмо «Земские силы»*, на которое мне очень хочется отвечать. Я жил в том мире, в котором вы теперь живете, и знаю то вредное влияние, под которым гибнет ваш замечательный художественный талант. Прочтя оба ваши романа*, особенно две части последнего, я чувствую, что полюбил сильно ваш талант. Я говорю это для того, чтобы вы простили мне те упреки, которые на основании этого чувства я считаю себя вправе вам сделать. Я пишу не затем, чтобы заявить вам свое сочувствие, не затем, чтоб сблизиться с вами – и то и другое мне очень желательно, – но я нахожусь в наивном убеждении, что мои замечания, может быть, на сколько-нибудь подействуют и очистят от вредных, напущенных на ваш талант петербургско-литературных наплывов.
1) Вы пишете слишком небрежно и поспешно, не выбрасываете достаточно из того, что написано (длинноты), недостаточно употребляете тот прием, который для эпика-прозаика составляет всю премудрость искусства, – недостаточно просеваете песок, чтобы отделять чистое золото.
2) Язык небрежен; а вы, с вашим тонким вкусом, который чувствуется во всем, усвоили себе безобразную манеру, введенную недавно не знаю кем, говорить так: «Здравствуйте», – поклонился он», и употребляете, хотя и меткие, но тривиальные выражения, которые не оскорбляют у Писемского, но оскорбляют у вас.
3) И главное. Оба ваши романа писаны на современную тему. Вопросы земства, литературы, эмансипации женщин и т. п. полемически выступают у вас на первый план, а эти вопросы в мире искусства не только не занимательны, но их нет. Вопросы эмансипации женщин и литературных партий невольно представляются вам важными в вашей литературной петербургской среде, но все эти вопросы трепещутся в маленькой луже грязной воды, которая кажется океаном только для тех, кого судьба поставила в середину этой лужи. Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятили двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы.
Я недели две как написал вам это и не послал, раздумывая, как бы не оскорбились вы советами, на которые ничто мне не дает никакого права*.
189. А. Е. Берсу
1865 г. Ноября 3…4. Ясная Поляна*.
[поду]мывал о поездке за границу, о лечении и в душе начинал отчаиваться. «Не могу работать – писать, все мне скучно и мне все скучны, говорил я сам себе, лучше не жить!» Но мне пришло в голову, прежде чем решаться на что-нибудь, сделать над собой опыт самой строгой диеты. Я начал 6 дней тому назад. Правда, кроме того, я каждый день обтираюсь весь водой и делаю хоть понемногу гимнастику. 6 дней я стараюсь есть как можно меньше, так что чувствую голод, не пью ничего, кроме воды с полрюмкой вина, и 6 дней я совсем другой человек. Я свеж, весел, голова ясна, я работаю – пишу по 5 и 6 часов в день, сплю прекрасно, и все прекрасно. С любопытством ожидаю последствий этого опыта – случайность это или нет? Но ежели это не случайность, для того, чтобы жить всегда так, как я живу теперь, а не прежде, я не только готов не есть, но готов бы был, чтобы каждое утро меня невидимо сек бы кто-нибудь, хотя бы и очень больно.
Есть в Петербурге профессор химии Зинин, который утверждает, что 99/100 болезней нашего класса происходят от объедения. Я думаю, что это великая истина, которая никому не приходит в голову и никого не поражает только потому, что она слишком проста. Дописываю теперь, т. е. переделываю и опять и опять переделываю свою 3-ю часть*. Эта последняя работа отделки очень трудна и требует большого напряжения; но я по прежнему опыту знаю, что в этой работе есть своего рода вершина, которой достигнув с трудом уже нельзя остановиться и не останавливаясь катишься до конца дела. Я теперь достиг этой вершины и знаю, что теперь, хорошо ли, дурно ли, но скоро кончу эту 3-ю часть. Не кончив же эту часть, мы не тронемся в Москву. Так уж это мы tacitu consensu* признали. В Москве займусь печатанием отдельной книжкой, вероятно. Впрочем, меня не занимает никогда, как я напечатаю, только бы было написано, т. е. кончено для меня, чтобы меня не тянула больше эта работа, и я мог бы заняться другою.
Твоя присылка письма Саши мне очень была приятна; ежели бы ты также присылал бы и другие его письма иногда, я бы был очень рад и понимал бы, в каком он находится состоянии. Теперь очень интересно, как он в первое время себя устроит и поставит. Меня бы на его месте в его года выгнали бы из полка через две недели, но он славный малый, я его очень люблю и за то, что он брат моей жены, и за то, что он такой, какой он есть – совершенно другого нравственного склада, чем я.
Петр Андреич должен быть теперь уже большой человек, не засыпающий за ужином и знающий своего Цумпта* с обеих сторон. В какой факультет он готовится? Не успеешь оглянуться, как придется делать этот вопрос и о Сереже. До сих пор кажется, что он готовится в факультет кучеров. Откуда это берется, но он к огорчению моему возит все, что попало, и кричит, подражая мужицкому голосу, воображая, что он едет.
Нынешний год мы приедем еще в Москву за делами, как бы проездом, но с будущей зимы, я часто мечтаю о том, как иметь в Москве квартиру на Сивцевом Вражке, по зимнему пути прислать обоз и приехать и пожить 3, 4 месяца в своем перенесенном из Ясного мирке с тем же Алексеем, той же няней, тем же самоваром и т. п. Вы, весь ваш мир, театр, музыка, книги, библиотеки (это главное для меня последнее время) и иногда возбуждающая беседа с новым и умным человеком, вот наши лишения в Ясном. Но лишение, которое в Москве может быть гораздо сильнее всех этих лишений, это считать каждую копейку, бояться, что у меня недостанет денег на то-то и на то-то, желать что-нибудь бы купить и не мочь и, хуже всего, стыдиться за то, что у меня в доме гадко и беспорядочно. Поэтому до тех пор пока я не буду в состоянии отложить только для поездки в Москву по крайней мере 6000, до тех пор мечта эта будет мечтою. Ежели ничего особенного не случится, то на будущий год это будет почти возможно. Из всех городских жизней московская для нас самая близкая и приятная, но горе в том, что нет города, в котором бы так дурно, неудобно устроена была жизнь, как в Москве, для людей с нашим состоянием. Железная дорога это, вероятно, поправит. Прощайте, целую и обнимаю всех.
190. А. А. Толстой
1865 г. Ноября 14. Ясная Поляна.
Очень благодарю вас, любезный друг, за ваше последнее письмо и разговор с Долгоруким*.
Я послал ваше письмо и брульон* письма Долгорукому к Машеньке. Мне кажется, что дело может быть выиграно. Люди, в руках которых векселя, очень робки, чувствуя себя виноватыми. Они сдадутся перед первым угрозительным увещанием. А Машенька очень жалка с своим неумением вести дела и с запутанными долгами имениями. Вам будет на душе еще приятное доброе дело.
Ваше последнее письмо писано второпях. Я и не имею никакого права ожидать другого; но все-таки мне страшно, что вы чем-нибудь недовольны мной. Бог даст, нынешней зимой я побуду, поговорю и послушаю вас долго вечером за ширмами в комнате Лизы* и утром в вашем верху, с которым у меня навсегда соединяется одно из самых дорогих воспоминаний – что-то такое – энергия, 107 ступенек, много впереди, дружба и 107 ступенек. Так я говорю, – повидавшись с вами, я знаю, что я надолго запасусь освеженным доверием, исключающим страх быть ненужным другим, который бывает у меня с большинством людей – и даже с вами. Это, должно быть, оттого, что мне мало нужно людей. Пишите мне побольше о себе, а то вы всегда мне казались немного непонятной, – чуждой, а теперь, я боюсь, это будет еще больше и испортит наше свиданье, от которого я жду много радостного. Вы обо мне не можете сказать того же. Я думаю, я и всегда был понятен, а теперь еще более, теперь, как я вошел в ту колею семейной жизни, которая, несмотря на какую бы то ни было гордость и потребность самобытности*, ведет по одной битой дороге умеренности, долга и нравственного спокойствия. И прекрасно делает! Никогда я так сильно не чувствовал всего себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти знают свой предел. Я теперь уже знаю, что у меня есть душа, и бессмертная (по крайней мере, часто я думаю знать это), и знаю, что есть бог. Вы интересовались моим внутренним воспитанием, и потому я вам говорю это.
Я вам признаюсь, что прежде, уже давно, я не верил и в это. Последнее время чаще и чаще во всем вижу доказательство и подтверждения этого. И рад этому. Я не христианин и очень еще далек от этого; но опыт научил меня не верить в непогрешительность своих суждений, и все может быть! Вы на это мне ничего не пишите и не говорите. Все знание приходит людям путем неразумным. Я Сережу учу говорить: «Таня»; он не может, а говорит «губка», что гораздо труднее.
Почему вы говорите, что я поссорился с Катковым? Я и не думал. Во-первых, потому что не было причины, а во-вторых, потому что между мной и им столько же общего, сколько между вами и вашим водовозом. Я и не сочувствую тому, что запрещают полякам говорить по-польски, и не сержусь на них за это, и не обвиняю Муравьевых и Черкасских*, а мне совершенно все равно, кто бы ни душил поляков или ни взял Шлезвиг-Голштейн или произнес речь в собрании земских учреждений.
И мясники бьют быков, которых мы едим, и я не обязан обвинять их или сочувствовать.
Романа моего написана только 3-я часть, которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6 частей, и тогда – лет через пять – издам всё отдельным сочинением*. Островский – писатель, которого я очень люблю, – мне сказал раз очень умную вещь. Я написал два года тому назад комедию* (которую не напечатал) и спрашивал у Островского, как бы успеть поставить комедию на Московском театре до поста. Он говорит: «Куда торопиться, поставь лучше на будущий год». Я говорю: «Нет, мне бы хотелось теперь, потому что комедия очень современна и к будущему году не будет иметь того успеха».
– «Ты боишься, что скоро очень поумнеют?»
Так я этого не боюсь в отношении своего романа. А работать, не имея в виду хлопающей или свистящей публики (через 5 лет будешь ли жив сам, будет ли жива та публика?), гораздо приятнее и работа достойнее (dignité).
Теперь поздняя осень; охота, отвлекающая меня, кончилась, и я много пишу и много вперед обдумываю будущих работ, которым, вероятно, никогда не придется осуществиться, и все это с верой в себя и убеждением, что я делаю дело. А в этом главное. Много у нас – писателей, есть тяжелых сторон труда, но зато есть эта, верно вам неизвестная, volupté* мысли – читать что-нибудь, понимать одной стороной ума, а другой – думать и в самых общих чертах представлять себе целые поэмы, романы, теории философии. Я все много думаю о воспитании, жду с нетерпением времени, когда начну учить своих детей, собираюсь тогда открыть новую школу и собираюсь написать résumé всего того, что я знаю о воспитании, и чего никто не знает, или с чем никто не согласен.
Видите, с какой трогательной наивностью я пишу вам с удовольствием о себе. Это или эгоизм, или доверие, или и то и другое. Берите с меня пример. Вы скажете: что я хочу знать о вас? То, что я бы хотел знать о себе, и то, что я сейчас написал, то есть все мои задушевные мысли, планы – внутренняя работа.
Я пишу это письмо у тетеньки на столе. Вы бы были тронуты, ежели бы видели, с какой любовной охотой она дала мне письменные материалы, для того чтобы писать вам. Она вас очень, особенно любит. Она любит всех ваших, но вас особенно. Какое чудесное существо, но которое, я сколько раз с вами ни говорил про нее, я знаю, что я вам не растолковал. Нечего рассказывать, а надо знать эту простую и прекрасную душу, как я, 35 лет. Она была так больна нынче летом, что мы думали – кончено. Теперь ей лучше; но мы поняли, как она дорога нам. Мы хотели ехать в Москву до праздников, но теперь выходит, что поедем после*. Это всегда так с нами выходит, когда мы сбираемся ехать куда-нибудь. Где мы, там и хорошо. Только чтобы это всегда так было! Итак, мы поедем все-таки для того, чтобы Соня увидала своих и показала им внучат. Я понимаю, какая это должна быть гордая радость. И оттуда, оставив детей у родных, на несколько дней приедем в Петербург*, где я и буду иметь честь не без некоторого трепета и гордости представить вам свою жену. Ежели бы я не был нынче в духе полной искренности (иногда (даже всегда) желаешь быть искренним, но не можешь), я бы сказал вам, что она вас любит, но теперь скажу, что она готова любить вас, но находится в отношении вас в некотором недоумении, очень заинтересована, как она сама говорит, как никогда никакой женщиной, и, вместе с тем, я уверен, имеет в душе чувство, которое Ларошфуко заметил бы только, чувство немного враждебное, какое мы имеем всегда к людям, которых мы не знаем и которых все, начиная с мужа, чрезмерно хвалят. Смотреть же глазами мужа она не может, так как хорошая жена смотрит на все глазами мужа, исключая на женщин.
Что делают и где все ваши?
Прощайте, до свиданья. Все у вас ли страшный швейцар, которого я испугал в 12 часов ночи?
14 ноября.
Где Алексей Толстой?* Кланяйтесь ему от меня, коли он в Петербурге.
191. A. A. Толстой
1865 г. Ноября 26…27. Ясная Поляна.
Сейчас получил ваше милое, доброе, ясное письмо* и говорил себе: отвечу завтра; но не могу удержаться – не дают мне покоя все те мысли, которые пришли по случаю этого письма, и пишу сейчас же. Третьего дня я был в Туле, видел М. Лонгинова и он, между прочими новостями, равнодушно сказал мне о замужестве Тютчевой и вашем назначении*. Хотя он вас не знает, кажется, вам будет интересно знать, в каких выражениях он сказал мне это: «Анна Тютчева так надоела им всем, что они рады были отвязаться от нее, а лучше Толстой они не могли, то есть нельзя найти на ее место». Новость эта меня ужасно поразила. Для меня это был выстрел из двуствольного ружья. Во-первых, брак (не брак, а это надо назвать как-нибудь иначе, надо приискать или придумать слово), пока – брак А. Тютчевой с Аксаковым поразил меня, как одно из самых странных психологических явлений. Я думаю, что ежели от них родится плод мужеского рода, то это будет тропарь или кондак*, а ежели женского рода, то российская мысль, а может быть, родится существо среднего рода – воззвание или т. п.
Как их будут венчать? и где? В скиту? в Грановитой палате или в Софийском соборе в Царьграде? Прежде венчания они должны будут трижды надеть мурмолку* и, протянув руки на сочинения Хомякова*, при всех депутатах от славянских земель произнести клятву на славянском языке. Нет, без шуток, что-то неприятное, противуестественное и жалкое представляется для меня в этом сочетании. Я люблю Аксакова. Его порок и несчастье – гордость, гордость (как и всегда), основанная на отрешении от жизни, на умственных спекуляциях. Но он еще был живой человек. Я помню, прошлого года он пришел ко мне и неожиданно застал нас за чайным столом с моими belles sœurs*. Он покраснел. Я очень был рад этому. Человек, который краснеет, может любить, а человек, который может любить, – все может. После этого я разговорился с ним с глазу на глаз. Он жаловался на сознание тщеты и пустоты своего газетного труда*. Я ему сказал: «Женитесь. Не в обиду вам будь сказано, я опытом убедился, что человек неженатый до конца дней мальчишка. Новый свет открывается женатому». Вот он и женился. Теперь я готов бежать за ним и кричать: я не то, совсем не то говорил. Для счастья и для нравственности жизни нужна плоть и кровь. Ум хорошо, а два лучше, говорит пословица; а я говорю: одна душа в кринолине нехорошо, а две души, одна в кринолине, а другая в панталонах, еще хуже. Посмотрите, что какая-нибудь страшная нравственная monstruosité* выйдет из этого брака. Я знаю, что вы рассердитесь на меня за то, что я так говорю о вашей предшественнице, которую вы теперь стараетесь любить еще больше, чем прежде; но я не мог. С тех пор как я узнал эту новость, я каждый день по нескольку раз думаю об этом – не браке, а слиянии двух – не душ, а направлений, и я не могу успокоиться и говорить с вами о вас, пока не выскажу всего. Простите, ежели я вас огорчил.
Соня удивилась тому, что вы так боитесь того, что вам предстоит, но я и не ждал иначе. Страшно – я это очень понимаю. Я воспитывал своих яснополянских мальчиков смело. Я знал, что каков бы я ни был, – наверное мое влияние для них будет лучше того, какому бы они могли подчиниться без меня; но здесь, я понимаю, что государыня могла и желала иметь наилучшую воспитательницу чуть не во всем свете. И вдруг эта самая лучшая воспитательница – я, Александра Андреевна Толстая. Я понимаю, что это страшно. Но вам бояться нечего, сколько я вас знаю и сколько ни стараюсь смотреть на вас самым непристрастным взглядом. И вот отчего, как мне кажется. Что вы умная, образованная и добрая женщина, это знают другие; я знаю то, что, кроме всего этого, вы, противно вашей предшественнице, не одна душа в cage*, a в вас плоть и кровь – в вас были, есть и будут людские страсти. Приготавливаться, рассуждать, обдумывать вы будете и молиться будете, а действовать будете только по инстинкту и без колебания, без выбора, а потому, что вы не в состоянии будете поступить иначе. А такое человеческое страстное влияние полезно, воспитательно действует на человеческих детей, а разумное, логическое влияние действует вредно. Это мое убеждение не придуманное, а выжитое. В воспитании всегда, везде, у всех была и есть одна ошибка: хотят воспитывать разумом, одним разумом, как будто у ребенка только и есть один разум. И воспитывают один разум, а все остальное, то есть все главное, идет, как оно хочет. Обдумают систему воспитания разумом опять, и по ней хотят вести всё, не соображая того, что воспитатели сами люди и беспрестанно отступают от разума. В школах учителя сидят на кафедрах и не могут ошибаться. Воспитатели тоже становятся перед воспитанниками на кафедру и стараются быть непогрешимыми.
Но детей не обманешь, они умнее нас. Мы им хотим доказать, что мы разумны, а они этим вовсе не интересуются, а хотят знать, честны ли мы, правдивы ли, добры ли, сострадательны, есть ли у нас совесть, и к несчастию, за нашим стараньем выказаться только непогрешимо разумными, видят, что другого ничего нет.
Сделать ошибку перед ребенком, увлечься, сделать глупость, человеческую глупость, даже дурной поступок и покраснеть перед ребенком и сознаться, гораздо воспитательнее действует, чем 100 раз заставить покраснеть перед собой ребенка и быть непогрешимым. Ребенок знает, что мы тверже, опытнее его и всегда сумеем удержать перед ним эту ореолу непогрешимости, но он знает, что для этого мало нужно, и он не ценит этой ловкости, а ценит краску стыда, которая выступила против моей воли на лицо и говорит ему про все самое тайное, хорошее в моей душе. Я помню, как передо мной покраснел раз Карл Иваныч*. Ежели бы в самом деле могла быть душа или, скорее, разум в кринолине, тогда бы все было прекрасно; но, к несчастью, в душе этой было настолько земного лимона (limon), что она пошла за Аксакова. И дети смотрят на воспитателя не как на разум, а как на человека. Воспитатель есть первый ближайший человек, над которым они делают свои наблюдения и выводы, которые они потом прикладывают ко всему человечеству. И чем больше этот человек одарен человеческими страстями, тем богаче и плодотворнее эти наблюдения. И вы такой человек. В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович* татуировался. Я жду того, что вас будет любить ваша воспитанница так же, как любят вас ваши друзья, и тогда все будет хорошо. У женщин есть одно только нравственное орудие вместо всего нашего мужского арсенала – это любовь. И этим только орудием успешно ведется женское воспитание. Будет оно у вас, то вы не будете ни учиться, ни думать, ни приготавливаться, – не будет, так вы откажетесь.
Вы охотница до моего сумбура; вот вам целые четыре страницы. Тетенька и Соня целуют вас, я вас ужасно люблю и желаю вам счастья и успеха. Не желая даже, я вперед радуюсь за ваше счастье в сознании действительного дела, – одного из лучших в жизни – которому вы отдались все.
Прощайте. До свидания, бог даст.