Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Лев Славин
УДАРИВШИЙ В КОЛОКОЛ
Повесть об Александре Герцене
Дело у Синего моста
…Не уставая кричать, пустился он бежать через площадь прямо к будке, подле которой стоял будочник и, опершись на свою алебарду, глядел, кажется, с любопытством…
Гоголь
«…Написавши такое письмо, я всякий раз делаюсь болен, – усталь, дрожь, бессилие и волнение. Вероятно, это то самое чувство, которое испытывают публичные женщины, первые раза продавая себя за деньги – хотя и защищаясь нуждой etc. Полного отпущения сознательному греху нет. Человек чувствует себя запятнанным. Да может, я этим спасу свою индивидуальность…»
Он отшвырнул перо с досадой, чувствуя, что хитрит, что начинается ложь. Он поймал себя на этом. Довольно того, что он изгиляется во лжи перед ними. Но корчить из себя непризнанного гения с глазу на глаз с лучшим, довереннейшим другом, каким он считал свой дневник!
Герцен схватил перо с ожесточением, роняя кляксы, писал:
«…Да нужна ли индивидуальность моя для чего б то ни было, или нужна ли на что-нибудь индивидуальность, спасаемая таким образом? Где же внутренняя жизнь, если человек не может покориться обстоятельствам, как бы они скверны ни были, с гордым сознанием правоты?»
Перо не поспевало за мыслями. Герцен откинулся в кресле. Он вспомнил двух людей, которыми восхищается всю жизнь. Очень разных. Даже противоположных. Что из того, что они не из жизни, а из трагедии Гёте, от этого в них не меньше плоти и крови, чем в старом юноше Коле Кетчере, с которым так славно дружится, или в Нике Огареве, юном старце, который близок Герцену не менее, чем Наташа или даже, пожалуй, вот этот дневник?
Приникнув к бумаге, он писал поспешно, чтобы не отстать от убегающей мысли:
«Эгмонт и Оранский! Эгмонт рыцарской доблестью купил плаху. Но надо быть Оранским, чтобы стяжать право поступать, как он. Спасая себя хитрыми уступками, он спасал страну. А я – спасая себя? Но неужели моя жизнь кончена…»
Перо повисло над бумагой как бы в некотором колебании. Герцен встал и прошелся по комнате в любимой своей позе – руки в карманах, голова откинута назад. Это сообщает его осанке вид непокорный, задиристый, что, впрочем, нимало не согласуется с его открытым, общительным нравом.
Взгляд серо-голубых глаз, всегда энергичный и проницательный, сейчас печален и блуждает задумчиво в потолке, тонущем во мраке. В уголках полного рта гнездится насмешливая улыбка, в ней – горечь.
Сейчас, когда он медленно шагает по комнате и виден во весь рост, так понятно, что слово «коренастый» происходит от слова «корень». Да, есть в Герцене что-то устойчивое, цельное, даже кряжистое, с чем, впрочем, не спорит живость его движений. Когда он нетерпеливо, как бы желая смахнуть досадливые мысли, проводит по лбу рукой, она поражает изяществом почти женским.
Он и похож на мать, в нее лицом, широким, округлым, приветливым, – отнюдь не в отца с его сухой, продолговатой, долгоносой, уныло-скептической, желчной физиономией. Близости с отцом никакой. А какая душевная близость возможна с этим себялюбцем, окоченевшим в старческом эгоизме? Да своего пса Роберта он уважает больше, чем людей! Все же изредка, выполняя сыновний долг, садится Герцен за бюро и выжимает из себя письмецо.
Черт догадал его втиснуть в одно из писем эту столичную сплетню! Из-за нее все и обернулось так ужасно!
Герцен резко шагнул к столу и решительными взмахами пера приписал в дневнике:
«Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, и как бы ни вынырнуть – вынырнуть!..»
Псковский купец Иннокентий Картузов заключил в Петербурге выгодную сделку на поставку большой партии льна. Деловой разговор завершился в ресторации. Уже была ночь, когда Картузов возвращался в номера, отвергнув спутников, ибо пребывал в том блаженном бесстрашии, которое наступает после щедрого принятия бодрящих напитков.
Однако, достигнув середины пустынного плаца, он ощутил некоторое беспокойство. Когда он только вступал на него, эти темные безлюдные просторы еще не пугали его. Он даже хорохорился: «Вот я вас!» Кого это, собственно, «вас»? Сейчас на Картузове новая шуба на бобрах, а в заднем кармане сюртука приятно оттопыривается изрядная кипка ассигнаций. Тут ему случилось споткнуться, с правой ноги слетела теплая калоша. Картузов в сердцах чертыхнулся, и в пустынной площади его голос отдался протяжным эхом. Картузову стало как-то не по себе. Он трезвел. Он не стал искать калошу, а как мог быстро зашагал к огоньку, мигавшему на дальнем конце плаца. Он почти бежал, ветер смел снег с мостовой, и нога без калоши клацала о гранит, и этот звук в безмолвии ночи почему-то пугал еще больше.
У будки стоял будочник с алебардой в руке, плюгавый мужичок в непомерно широкой собачьей дохе и в фуражке с высокой тульей. Он смотрел на Картузова со странным напряжением, как бы оценивая, к чему он пригоден. Купец принялся протискиваться в будку. Вдруг будочник сорвал с Картузова шапку. Картузов и удивиться не успел – страшный удар в голову сразил его.
Через два дня тело его всплыло в большом разводье недалеко от слияния канала с рекой. Нашли калошу в снегу, а в самой будке – часовую цепочку, оброненную душегубом. Схватили будочника. В Градской тюрьме у Поцелуева моста на допросе с пристрастием будочник сознался, что Картузов был его шестой жертвой.
Об этом зашептались во всем Петербурге, не только на базарах, но и в казенных присутствиях, заговорили даже в дворцовых покоях, но всюду шепотком и обязательно с глазу на глаз.
Как раз в эти дни Герцен отправил отцу письмо, где среди других сообщений описал убийство у Синего моста, присовокупив сентенцию: «По этому вы можете судить, какова здесь полиция».
Эта роковая фраза дорого обошлась Герцену. Какова полиция, он узнал очень скоро: в его случае она сработала оперативно. Письмо его было вскрыто в «черном кабинете» почтамта. А сам он незамедлительно препровожден в III отделение канцелярии его императорского величества. Здесь ему было объявлено, что он разносит слухи, пятнающие наше белоснежное правительство. А вечером жандарм сволок его к генералу Дубельту, который сообщил ему, что в России управление отеческое и что по его делу есть высочайшая резолюция государя, ее г. Герцен сподобится услышать из уст самого шефа жандармов генерала Бенкендорфа, существа ангельской доброты. Генерал Бенкендорф, стоя и при всех орденах, объявил Герцену:
– До сведения государя императора дошло, что вы участвуете в распространении вредных слухов для правительства. Его величество, видя, как мало вы исправились, изволил приказать вас отправить обратно в Вятку.
Герцен не хотел покоряться обстоятельствам. Он хотел преодолеть их. Но какой ценой? Как ни мала она, эта цена, – несколько самооправдательных слов в письме в высокие сферы, – даже эта малость далась ему с трудом и вызвала жгучие нравственные мучения. Кого просить – венчанного палача? Кнутобойское правительство? И все же он подал власть имущим письмо с просьбой об отставке, которое было, в сущности, замаскированной просьбой о смягчении приговора.
Даже от Наташи в пору самой большой в нее влюбленности Герцен не ждал ответа с большим волнением, чем от III отделения по поводу своих хлопот с упованием на монаршее милосердие.
Он записал в дневнике:
«Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок…»
Ребяческий сон души
– Какой крикун! – сказал Иван Алексеевич, глядя возмущенно на младенца, оравшего во всю мочь легких.
Иван Алексеевич не выносил ничего резкого, хватающего через край. В крике новорожденного сына он усмотрел несдержанность, едва ли не дурной тон.
Брат его, Лев Алексеевич Яковлев, бывший посланник в Вестфалии, камергер двора и сенатор, молвил с такой важностью, словно он выступал на чрезвычайном заседании в Опекунском совете, коего был непременным членом:
– Вырастет – поутихнет.
Иван Алексеевич, скептик по натуре, обронил фразу, не подозревая о ее пророческом значении:
– Поутихнет ли? Ты уверен в этом?
Дальнейший разговор между братьями протекал несколько принужденно: материя уж очень тонкая. Как ни странно, Лев Алексеевич настаивал на том, чтобы Иван Алексеевич женился на матери своего сына. Странность позиции Льва Алексеевича объяснится несколько позже. Разговор происходил по-русски, и мать, семнадцатилетняя немка Генриетта-Вильгельмина-Луиза Гааг, вывезенная Иваном Алексеевичем из Штутгарта, ничего не понимала.
– Разность религий, – буркнул Иван Алексеевич.
– Так ли уж трудно, – возразил камергер, – перейти ей в православие?
– Не вижу необходимости. Истинная взаимная привязанность не нуждается в матримониальных обрядностях.
– У вас сын! – воскликнул камергер. – Как он будет чувствовать себя в положении бастарда?! И потом – фамилия.
– Ах, фамилия…
Луиза с некоторым испугом смотрела на повздоривших пожилых мужчин. Она моложе Ивана Алексеевича почти на тридцать лет. Она прижала к себе младенца и шептала:
– Mein Herz! Mein Herz![1]1
Сердце мое (нем.).
[Закрыть]
Иван Алексеевич прислушался и сказал торжественно:
– Пусть мой сын всегда помнит, что он появился на свет не вследствие сватовства, холодной светской свадьбы или брака по расчету. А что он – дитя слияния сердец. В знак сего я даю ему фамилию Герцен.
Он принял ребенка осторожно из рук матери и сказал задумчиво и еле слышно:
– Кто знает? Быть может, он ее прославит…
Он приблизил к младенцу свое остроносое умное лицо, сейчас дышавшее нежностью, и тут же воскликнул:
– Нянюшка! Ребенок сходил под себя!
Камергер засмеялся и сказал:
– Какая же это фамилия: Герцен…
Иван Алексеевич пристально посмотрел на него, отер рукав и сказал, отчеканивая каждое слово:
– Во всяком случае в ней больше вкуса, чем в фамилии Львицкий.
Лев Алексеевич смутился и быстро вышел.
Причина столь поспешной ретирады в том, что Лев Алексеевич сам жил с крепостными девушками, ждал от них детей и приготовил незаконнорожденным фамилию Львицкие.
Вообще, куда ни посмотришь, кругом бастарды. В этом же доме – зачем далеко ходить? – у Ивана Алексеевича еще один сын, девятилетний Егор, прижитый от крепостной. Через пять лет у другого брата Александра Алексеевича родится Наташа, или, как все ее будут звать на французский лад, Натали, от крепостной крестьянки Аксиньи Захарьиной. В семье их хороших знакомых Астраковых в скором времени появится на свет Танюша – внебрачная дочь хозяина и крепостной девушки, домашней служанки. А если перенестись из дома Яковлевых хотя бы в область изящной словесности, то там мы обнаруживаем, к примеру, стихотворца Пнина Ивана Петровича, плод любви князя Репнина и безвестной крестьянки, «полубарыни», как впоследствии называл Герцен в романе «Кто виноват?» этих барских любовниц. Перу Пнина, кстати, принадлежит трактат о побочных детях «Вопль невинности, отвергаемой законом». Известный поэт Александр Полежаев, нашумевший своими дозволенными и потаенными стихами, – сын пензенского помещика Струйского и его крепостной девки Аграфены. Да и сам прославленный наш поэт Василий Андреевич Жуковский – незаконнорожденный сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи, от которой автор «Певца во стане русских воинов» унаследовал томные глаза с поволокой. В жилах многих аристократов текла мужицкая кровь. Что ж, это только улучшало породу…
Саше Герцену четырнадцать лет, Ник Огарев не намного моложе. Мальчики в сопровождении гувернера Карла Ивановича Зонненберга пришли в Колонный зал Благородного собрания, что на углу Охотного ряда и Большой Дмитровки. Они вырядились в свои лучшие костюмы. В бархатных куртках с кружевными жабо они похожи на пажей. Они робко жмутся к стене, наблюдая пышную праздничную публику. Волшебно мерцают мраморные колонны, среди которых огромная сияющая елка.
Вдруг Саша замер. Ткнул под локоть Ника.
– Смотри!
Мимо проходил невысокий господин с характерно изогнутым носом и курчавой головой.
– Неужели это он? – прошептал Ник.
Мальчики не отводили глаз от Пушкина. В ту пору он был их богом. Саша вытвердил наизусть всю первую главу «Евгения Онегина». И не только ее, а также потаенные стихи Пушкина, ходившие в списках, – «Ода на свободу», «Кинжал», их тайком проносил в чопорный дом Яковлевых домашний учитель Протопопов.
– А кто это с ним? – спросил Саша, указывая на спутника Пушкина.
– Мне кажется, – сказал Ник неуверенно, – что это Баратынский.
– Ты чувствуешь, что мимо нас проходит слава России!
– Мне жаль…
– Чего? – удивился Саша.
– Я мог бы захватить свою тетрадь со стихами. Я бы передал их ему…
Саша промолчал. При всей привязанности к Нику он счел его намерение кощунством.
В том же году Саша и Ник дали свою знаменитую клятву на Воробьевых горах. В свете заходящего солнца, стоя в вышине над Москвой, мальчики поклялись посвятить свою жизнь борьбе за свободу. Эта клятва была чем-то несравненно большим, чем ребячьим взволнованным криком, чем мальчишеским восторженным порывом… «Вся наша жизнь, – впоследствии сказал зрелый Герцен, – была посильным исполнением отроческой программы».
У Никитских ворот
Семнадцати лет Герцен – своекоштный студент физико-математического факультета Московского университета. Какая сила заставила его предпочесть естественные науки гуманитарным? Этой страстью его заразил двоюродный брат, ученый. Герцен никогда впоследствии не жалел об этом. От точных наук в немалой степени зависит зарождение его интересов к материалистической философии. И они же, несомненно, плодотворно повлияли на самый стиль его, точный и конкретный. «В математике, – говаривал Герцен, – мудрено отделываться кудрявыми фразами, алгебра неумолима».
В университете вокруг Герцена быстро сбилась компания. Он стал солнцем этого кружка, не прилагая к тому никаких усилий. Возле него сгруппировались астроном Савич, историки Сазонов и Пассек, филологи Сатин, Разнорядов, Аяин, примкнул и медик Кетчер. И конечно, Ник Огарев. Герцен поражал товарищей кипением ума, мгновенностью и меткостью реакций. И это отнюдь не в ущерб значительности суждений. Да, это был ослепительный, никогда не меркнувший огонь интеллекта.
С Герценом было интересно. Общительный по природе, он сразу располагал людей к себе широтой и приветливостью нрава. Но и спорщик отчаянный. Состояние спора он вообще считал естественным.
– Ненавижу покорность в друзьях, – заявлял он, напоминая при этом, что слово «полемика» происходит от греческого слова polemos, что означает «война».
Но спорщик он был не во что бы то ни стало, не из любви к искусству, как, скажем, славянофил Хомяков, не для тренировки ума, а только в защиту того, что он считал истиной.
И в то же время в этом человеке изощренного ума и образованности, до того обширной, что она дала повод писателю Гончарову сказать о зрелом Герцене, что образованность его «достигает степени ученого», – в то же время, по словам Кавелина, в натуре Герцена были некоторые «наивность и ребячество», которые делали его еще более обаятельным.
По-видимому, Кавелин имеет в виду непосредственность, открытость характера Герцена. Сам-то Константин Дмитриевич был человек расчетливый, осторожный, предусмотрительный, и душевная распахнутость Герцена не могла не поражать и даже восхищать его, может быть и против воли.
Собирались обычно у Огарева в его огромной квартире, совершенно пустой, благо отец, Платон Богданович, проживал почти безвыездно в своем пензенском имении Старое Акшено. Нe обходилось без жженки. Великий мастер возжигания пунша был Коля Кетчер. Пока он священнодействовал над чашей, наполняя ее крепким араком, чаем, лимонами и сахаром, и пробки, по выражению Герцена, любившего иногда щегольнуть математическим термином, летели параболами, а Кетчер при этом что-то благоговейно шептал и дремучие брови его двигались как отдельные от него существа, во всех углах комнаты шумели споры.
Розовощекий, похожий на девушку Сатин, уже возбужденный пуншем, втолковывает Вадиму Пассеку, нимало не смущаясь тем, что тот в это время, так сказать, встречным монологом объясняет Сатину, что не видит разницы между лицедействием и лицемерием.
– Наш театр велик Мочаловым, – говорит, не слушая его, Сатин. – У него душа, а у вашего столичного Каратыгина все ходульно, все подделка, все холодно, как сад! Петербург.
Огарев поднял бокал и в своей тихой меланхолической манере провозгласил тост:
– Да здравствует заходящее солнце на Воробьевых горах!
Герцен подхватил:
– …которое было восходящим солнцем нашей жизни! Он поднял бокал, но, увидев, что это херес, отставил.
От хереса у него неотвратимо двусторонняя мигрень. Зачерпнул из чаши пунша, сказав:
– Благородное шампанское не оставляет горьких упреков на утро.
Валерий Разнорядов, щекастенький верткий словесник, недавно введенный в эту компанию неразборчивым в людях Сазоновым, торжественно открыл большую бонбоньерку с шоколадными конфетами. Он принес ее, прослышав, что Герцен – сластена.
Огарев долго крепился, наблюдая, с какой песьей умиленностью Разнорядов заглядывает в глаза Герцену. Потом взял Герцена под руку, чтобы отвести для конфиденциального сообщения. Но тот отмахнулся.
– Фамилия у вас занятная, – сказал Герцен, закладывая в рот конфету и с интересом вглядываясь в Разнорядова.
– Я, изволите видеть, из семинаристов. А там, знаете, подчас давали воспитанникам чудацкие фамилии.
– Да, но больше мифологические или античные, иногда библейские. Откуда все эти Беневоленские, Копернаумовы, Амфитеатровы? Забавлялись святые отцы в часы благочестивого безделья. А впрочем, образование давали основательное по части мертвых языков и русской стилистики. Но что разительнее всего – именно из этих рассадников благомыслия и верноподданничества выходили самые ярые отрицатели самодержавия и самые неистовые атеисты.
– Ох, как это верно! – воскликнул Разнорядов, с восхищением глядя на Герцена. И тут же вставил ласково: – А кто именно? Кого имеете в виду?
– Простите, – сказал Огарев, настойчиво оттягивая Герцена. – J'ai a te dire une nouvelle tres importante[2]2
Мне нужно сказать тебе чрезвычайно важную вещь (фр.).
[Закрыть].
Отведя Герцена, он прошептал:
– Ты с ума сошел, братец! Как можно так откровенно с первым встречным!
– Ты что-нибудь слышал про него? – спросил Герцен смущенно.
– Прямо нет. Но я наблюдал этого типа в кружке Белинского, куда он проник бог знает как. А вторично – на большом приеме у Уварова. У Белинского он не прочь поблистать либерализмом…
– Я тоже заметил, что он любит нравиться. Страстишка, в сущности, невинная.
– Не в этом дело. А в гостиной Уварова, там другой расклад, чиновный, там Разнорядов с такой же легкостью пускал в ход свои казенные свистелки.
– Это другое дело. Это уже попахивает определенной специальностью. В чем ты прав, Ник, это в том, что в нашу компанию стали затесываться случайные люди. А все Сазонов. Кто, например, этот жирный малый, который разглагольствует с Кетчером?
– Я не знаю его фамилию, только кличку. Его прозвали Аяин.
– Что это значит?
– Видишь ли, все свои реплики он начинает словами: «А я…» Он с трудом дожидается, когда ты кончишь говорить, – я подозреваю, что он от нетерпения топочет ногами, чтобы заявить: «А я» – и далее что-нибудь о себе.
– Понимаю. Это от неосознанного ощущения своей недостаточности, от желания утвердить собственную личность.
– Кроме того, он заявил, что он идеалист, что не мешает ему быть практичным в самом низменном значении этого слова.
– Ник, ты иногда перегибаешь. Твоя мерка слишком узка. Я сам в нее влезаю, только ободрав бока до крови, – сказал Герцен, захохотав.
Подошел к Аяину, дотронулся до его плеча. Тот от неожиданности шарахнулся.
– Не бойтесь, я ведь не ем идеалистов. Вряд ли такая деликатная пища мне по нутру, – сказал Герцен притворно серьезным тоном.
Губастое лицо Аяина приняло важное выражение.
– А я, – сказал он, – считаю, что каждый мыслящий человек неизбежно должен прийти к идеализму.
«Эге, братец, – подумал Герцен, внимательно рассматривая Аяина, – да ты просто дурак…»
Аяин продолжал, значительно подчеркивая каждое слово:
– А я пришел к идеализму через спиритизм. Он оглядел комнату и сказал:
– Мы могли и здесь сделать сеанс. Круглый стол есть, а мсье Разнорядов, мне кажется, потенциальный медиум.
Мсье Разнорядов приосанился:
– Охотно готов, – сказал он, – вызвать дух Рылеева, коего стихи, вероятно, наличествуют у уважаемого Николая Платоновича, поскольку он сам поэт, и даже дух Полежаева, хоть он и жив.
Герцен рассердился. Уж слишком грубо прет Разнорядов в интимную дружбу в поисках нелегальщины.
– У меня натура реальная, – сказал он холодно, – я родился совершенно земным человеком. От моих рук не вертятся столы, и от моего взгляда не качаются кольца. Дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии.
Он повернулся к ним спиной. Они оба надоели ему – и самовлюбленный дурак Аяин, и профессиональный проныра Разнорядов. Шепнул Огареву:
– Знаешь что, Ник? Ускользнем!
– Сейчас?
– Да! Пойдем шататься по Москве. Хочется движения, хочется, чтоб над головой был не потолок, а небо.
Они незаметно вышли на улицу. Короткая летняя ночь кончалась. Пока они шли от Никитских ворот до Арбатской площади, рассвело. Но утренняя звезда еще не ушла, пылала драгоценным огнем. Они спустились к реке, стали на Каменном мосту. Говорить не хотелось. Кремль постепенно превращался из воздушного силуэта на бледнеющем небе в тяжеловесную крепостную массу, давящую своей громадой.
Очарование исчезало. Герцену вспомнился тот жаркий августовский день, когда он, четырнадцатилетний, стоял здесь же, у Кремля, и наблюдал коронацию Николая I. Месяц с небольшим прошел тогда после удушения пяти декабристов на кронверке Петропавловской крепости. Саша едва сдерживал слезы негодования, наблюдая торжество венчанного палача. Он тут же мысленно поклялся мстить российскому трону, отдать этому жизнь…
Огарев глянул на Сашу, увидел на его лице следы внутренней бури. Провел ласково рукой по его плечу. Герцен словно очнулся.
– Давеча мы с тобой говорили об этом типе Разнорядове, – сказал он. – Друг мой, мы встречаем эту породу на каждом шагу. Знаешь ли, у меня есть примета: не вступать в разговор с незнакомым в публичных местах, особенно если он сам его начнет. Такой человек почти наверняка из породы слушателей на жалованьи. Кстати, знаешь ли ты Висковатова?
– Не из пишущих ли?
– Он самый. Степан Иванович. Каждый из нас может, ничего не подозревая, пожать ему руку.
– Значит, и он…
– А вот послушай. Один чиновник, тайно мне сочувствующий, списал для моего сведения донос Висковатова. Он еще близок к тем незабываемым дням. Его дата: 18 июля 1826 года.
– То есть примерно через пять дней после казни наших мучеников?
– В этом все дело. Фон Фок, управляющий III отделением, отрядил Висковатова для подслушивания, какие идут в народе толки о расправе с декабристами. Вот что доносчик сообщал, передаю дословно, ты знаешь мою память: «О казни и вообще о наказаниях преступников в простом народе и в особенности в большей части дворовых людей и между кантонистами слышны такие для безопасности империи вредные выражения: начали бар вешать и ссылать на каторгу, жаль, что всех не перевешали, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поровняли; да долго ль, коротко ль, им не миновать этого».
– Щегольски завернуто.
– О, этот гнусняк тщательно отделывает свои доносы. Он же, кстати, и провокатор, то есть сам вовлекает в вольные речи.
– Но вот насчет кантонистов он перехватил. Среди них много евреев, а эта нация известна своей строптивостью. А где он печатается?
– Воейков тиснул в своих «Новостях литературы» его оду под вдохновенным названием «Его Императорскому Величеству Государю Императору Николаю Павловичу Самодержцу Всероссийскому». Вот несколько перлов из нее, которые удержала моя беспощадная память:
Монарх! Забудь сих жертв Геенны!
Россияне прямые – верны:
Привыкли обожать царей!
А Воейков, этот пройдоха и шантажист, снабдил эти верноподданнические помои примечанием: «Сочинитель имел счастие получить высочайшее благоволение Его Императорского Величества и всемилостивейшее вознаграждение бриллиантовым перстнем». Хорош?
– Да ведь поговаривают, что и Воейков…
– Причастен к III отделению? Еще бы! Так же как малопочтенная литераторша Екатерина Пучкова. О Булгарине уж и не говорю.
– Воейков, кажется, родственник очень порядочного человека.
– Жуковского, что не мешало ему разразиться эпиграммой:
Державин спит в сырой могиле;
Жуковский пишет чепуху;
И уж Крылов теперь не в силе
Сварить «Демьянову уху».
Зависть в нем клокочет. Злобен, как бешеная собака. Ты его не видел? Ничего не потерял. Все пороки написаны на его лице, очень уж дурен, изможден, как все запойные пьяницы, к тому ж хром, гуняв.
– Друг мой, оставим это, – сказал Огарев, – пусть они разлагаются и смердят среди своих привилегий. Заткнем носы и отвернемся. Нам предстоят большие дела.
– Но мы не готовы, – крикнул Герцен, и к тонкой матовой коже его лица прихлынула кровь. – Ни ты, Ник, ни Сатин, ни Сазонов, ни Кетчер, ни я – никто из нас не достиг интеллектуального совершеннолетия. Мы – философы в подростковом возрасте. Все, что мы пишем, неполно, неразвито, шатко. Нам надо закалить наш меч и выучиться владеть им!