Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Добрые мечтания
Он пошел дальше Гегеля, к материализму, вслед за Фейербахом.
Ленин
Ученики Фурье и Сен-Симона —
Мы поклялись, что посвятим всю жизнь
Народу и его освобожденью,
Основою положим социализм.
Так писал тяжеловесно, но искренне Огарев. Он шел по пятам за Герценом. Иногда вырывался вперед и попадал в тупик, который впоследствии через много лет окажется безысходным, когда Огарев примкнет к Бакунину и Нечаеву.
Веку было тридцать лет. Герцену – восемнадцать. Он был полон смутных стремлений. Он жаждал воевать за свободу, рушить деспотизм. Но как? В этом году во Франции вспыхнула и погасла Июльская революция. Глубокое разочарование овладевает юношей. Сливки с революции сняла буржуазия. Политическая свобода ничего не стоит без социальной свободы, политическое равенство – без социального. Тогда-то Герцен погружается в социалистические учения со всей юношеской неудержимостью своего страстного темперамента.
В учении Сен-Симона, в его «Письмах гражданина Женевы к современникам» он увидел больше чувства, чем политики. Его не отпугивали религиозные моменты сенсимонизма, ибо Герцен в ту пору не отрицал практической нравственности христианства, особенно раннего.
Правда, до увлечения сенсимонизмом Герцен исповедовал веру в Великую французскую революцию 1789 года и в наш русский декабризм. Но впоследствии разглядел, что революция восемьдесят девятого года при всем своем величии только разрушала, а сенсимонизм призывает к созиданию. И хотя Герцен всю жизнь преклонялся перед героями и мучениками 25 декабря, он понимал, что движение, в которое не вовлечен народ, обречено на провал.
Да, конечно, сенсимонизм – за освобождение рабочего класса, уничтожение нищеты, плановое руководство промышленностью, но в то же время – никакой революции, безмятежное примирение классов. Это был мечтательный социализм. Принято называть его утопическим. Он сменил в сознании Герцена «последекабрьский» либерализм ребячьих лет.
Ну, а Фурье? Этот бог нескольких поколений революционеров? Герцен познакомился с его учением, прочтя статью Трансона в «Revue Encyclopèdique»[3]3
«Энциклопедическое обозрение» (фр.).
[Закрыть]. Произошло это в 1833 году, а статья появилась в февральском номере за 1832 год.
– Год пропал! – воскликнул Герцен с досадой.
Фурье пленял его не только новизной и смелостью мысли, но и самим способом изложения. Фурье остроумен. Чего стоит одно только его блестящее положение: «В цивилизации бедность порождается самим избытком»! А описывая буржуазное общество, Фурье достигает сатирической силы Свифта и Рабле. Однако иногда и мельчит. Это когда он ударяется в психологию. Он взрезает душу человека. Он находит в ней двенадцать страстей. Он перечисляет их в своем сочинении «Теория четырех движений и всеобщих судеб». Это – осязание и честолюбие, обоняние и страсть к интриге, зрение и чувство отцовства и так далее. Он призывает объединяться в социалистические коммуны – фаланстеры. Они возродят павшего ангела, то есть человечество.
В этих фаланстерах – Фурье был увлечен точным бухгалтерским исчислением – 5/12 доходов фаланстера за труд, 3/12 за талант. Как видите, в знаменателях этих дробей та же дюжина страстей. Все затруднения человек будет преодолевать своей гордостью.
Фурье тоже против революции. Он обращается к капиталистам за денежной поддержкой для организации социалистического общества. За это он обещает им нетрудовой доход – 4/12 от доходов фаланстеры. И этот умный человек всю жизнь ждал, ослепленный собственной теорией, что вот сегодня – и именно почему-то в полдень – откроется дверь его квартиры и войдет миллионер, который, умиленно улыбаясь, отдаст ему свое огромное состояние для построения социалистического общества по модели Фурье.
Нет такой идеи, которая не увлекла бы какое-то количество людей. Проницательный, реалистический гений Герцена, склонный подмечать все смешное и нелепое, не остался безучастным к некоторым сторонам учения Фурье. Герцен замечает в своем дневнике: «У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании».
Пожалуй, если не длительнее, то глубже всего владел помыслами Герцена англичанин Роберт Оуэн. Самый образ его завораживал Герцена. Насаждавшиеся Оуэном социалистические общины, ячейки будущего общества, выглядели привлекательнее монастырски-бухгалтерских фаланстеров Фурье. Увлечение Герцена личностью Оуэна долго не проходило. В конце концов уже в зрелые лета Герцен написал о нем этюд. Блестящий! Лев Толстой восхищался им. И все же в Оуэне, как и в Сен-Симоне и Фурье, было что-то просветительское. Как и они, Оуэн был против революции и за добровольное примирение классов. Он даже в благотворительном ослеплении своем обращался со своими филантропическими затеями к Николаю I и Луи-Филиппу. Явное огорчение по поводу заблуждений благородного человека чувствуется в словах Герцена:
«И Роберт Оуэн звал людей семьдесят лет кряду и тоже без всякой пользы».
Герцен тогда точно нащупал основное заблуждение Оуэна. Он называет его «ошибкой любви и нетерпения, в которую впадали все преобразователи и предтечи переворотов – от Иисуса Христа до Томаса Мююзтера, Сен-Симона и Фурье».
И все же, когда в 1852 году Герцен лично познакомился с Оуэном, он испытал чувство, близкое к благоговению.
«…Если б я был моложе, – вспоминает он об этом волнующем моменте, – я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки».
Роберту Оуэну было в ту пору восемьдесят один год. Герцену – сорок.
Но никогда ни о Сен-Симоне, ни о Фурье, ни даже о своем любимце Оуэне не говорил Герцен так, как о Гегеле:
«Дочитал вторую часть Гегелевой „Энциклопедии“… гениальные мысли, заставляющие трепетать, поразительные простотою, поэзией и глубиной, рассеяны везде».
В те годы, раньше и позже, были распространены насмешки над тяжеловесностью языка Гегеля. Они достигли даже театральной сцены. В водевиле, например, «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» высмеивалась, конечно, не сама гегелевская философия – на такие теоретические высоты водевиль не посягал, – но своеобразная терминология. Между прочим, Герцен предполагал, что философия Гегеля – эта, как он ее называл, алгебра революции – намеренно дурно формулирована, то есть как бы зашифрована.
Сам Герцен пишет о ней своим, несравненным точным и образным языком, сообщающим философским утверждениям силу и блеск художественного произведения:
«…Всякое положение отрицается в пользу высшего… только в преемственной последовательности этих положений, борений и снятий проторгается живая истина… это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее».
Гегель не был для Герцена одной из модных новинок европейской мысли. И философия – лишь университетским предметом. Он говорил о Гегеле, придавая звучным своим голосом особую выразительность словам:
– Прострадать феноменологию духа, исходить горячею кровью сердца, горькими слезами очей, худеть от скептицизма, жалеть, любить многое, много любить и все отдать истине – такова лирическая поэма воспитания в науку.
Однако Герцен вовсе не лежал в прахе у ног Гегеля и не расшибал себе лоб в гегельянском экстазе. Его, например, не устраивали, а по живости его натуры просто бесили отступления Гегеля в идеализм. И когда Гегель пишет: «…лишь идея существует вечно, потому что она есть в себе и для себя бытие… во времени природа является первым, но абсолютным prius’oм… тот абсолютный prius[4]4
…prius – прежде, сначала, раньше (лат.).
[Закрыть] есть последнее абсолютное начало, альфа есть омега», то Герцен взрывается бурным протестом:
– А я так начинаю с Гегелем ссориться, что он на все натягивает идеализм.
Кучка бессильных
…Состояние совершенного бесправия, горячечное состояние какой-нибудь Испании, например, по крайней мере заставляет прощать бесправие в вихре, в борьбе партий, в взаимной опасности; а здесь отобрали кучку бессильных и бьют их, сколько душе угодно, опираясь на огромную кучу оторопелых или слабоумных.
Герцен
Но довольно колобродить по немецкой философии. Приглядимся попристальнее к этим молодым людям.
Даже самой одеждой они старались выразить протест против тирании самодержавия: трехцветный шарф – цвета французской республики, черный бархатный берет – в подражание венскому студенту Карлу Людвигу Занду, заколовшему кинжалом литератора, а по совместительству секретного царского агента Августа Коцебу.
Однажды небольшая компания, не герценовская, совсем другая, собралась на вечеринку у братьев, носивших странную фамилию Скаретка. Друзья – там был поэт Соколовский, художник Сорокин, отставной офицер Ибаев, чиновник Уткин – удивились тому, что на столе необычно много вина. Один из братьев, отставной поручик Иван Скаретка, объяснил, что сегодня высокоторжественный день его ангела, то есть, попросту говоря, именины. Друзья не знали, что вино куплено на деньги, отпущенные для этой цели полицией, и что в комнате за ширмой притаился сам московский обер-полицмейстер Цынский. Провокация удалась. Когда друзья, основательно нагрузившись, затянули песню, сочиненную Уткиным:
Боже! Коль силен еси,
Всех царей во прах меси..
Из-за ширмы вышел обер-полицмейстер, и друзей немедленно подмели. Пошли обыски. У Соколовского нашли письма Сатина, у Сатина – письма Огарева, у Огарева – письма Герцена.
На следующий день после этого полицейского спектакля Герцена разбудил камердинер Огарева. Спросонья Александр не сразу сообразил, где он, как сюда попал камердинер Огарева и что он говорит. Через минуту все понял: Огарева взяли. Почему? Вот этого он не понимал. Впрочем, в эту пору повышенной подозрительности могли укатать человека просто за вольные разговоры. А уж их-то ни Ник, ни Александр никак не чурались.
Однако не в натуре Герцена было оставаться бездеятельным. Надо выручать Ника. О себе он не думал. Первая мысль – обратиться к отцу. У старика Яковлева должны были сохраниться могучие связи в сферах. Но ведь отец все и всех презирает. Хотя Ника он и признает как родственника, но и к нему относится пренебрежительно, так же как – и это главное – к высоким сферам.
Тут Герцену пришло в голову: а не обратиться ли к Зубкову? Все же он бывший декабрист, правда, из мало прикосновенных и горячо покаявшихся. Но все-таки чуточку отсидел в Петропавловке. А сейчас хоть и щеголяет либерализмом в узкой компании, однако состоит при московском генерал-губернаторе Голицине и, говорят, у него в большой милости. А к Герцену благоволит.
Решено! Герцен мчится к Зубкову за Воронцовское поле. Узнав, что Огарев взят, этот вольнодумец изменился в лице и наотрез отказался хлопотать перед генерал-губернатором. Не дослушав его благоразумных советов вести себя потише, Герцен выбежал из его дома, поклявшись, что больше ноги его там не будет.
Он решил толкнуться к дяде Льву Алексеевичу, камергеру двора и сенатору, разжалобить его, черт побери! В конце концов есть у него сердце или нет!
Александр вернулся домой и застал Льва Алексеевича и своего отца за интересным занятием. Они рылись в его книгах, что-то отбрасывали, Сен-Симона например, даже «Девственницу» Вольтера, причем опасались поручать слугам относить книги в коляску, а сами делали это. Умилительное зрелище являли собой эти два высокопочтенных старца, таскавших охапки книг в коляску!
Тут только Саша понял: ждут его ареста… Это показалось ему до того нелепым, что он рассмеялся. А впрочем…
Ему подали письмо, полученное в его отсутствие: Михаил Федорович Орлов звал его сегодня к обеду. «Будут Чаадаев и Николай Раевский», – приписал он.
Это, конечно, само по себе заманчиво, особенно Чаадаев, с которым Саша давно мечтал познакомиться. Но главное, не может ли Орлов выручить Ника? Хотя сам он сейчас не у дел, даже в опале, но ведь брат его, Алексей Федорович, – ближайшее лицо к царю. Он и вымолил у царя прощение Михаилу. Он выбрал для этого удачный момент, когда царь шел в дворцовую церковь приобщиться святых тайн, пребывая в некотором размягченном состоянии. Царь потом жалел о своей минутной слабости, молвив как-то сокрушенно: «Михаила Орлова следовало повесить первым…» Он так бы и сделал, не посмотрев, что Михаил Орлов – герой Отечественной войны и его войскам капитулировал Париж. Царь никогда не забывал признания Сергея Трубецкого, намеченного декабристами в диктаторы и устрашенного властолюбием Пестеля: «Его должно заменить Орловым…»
Итак, решено: к Орлову!
Приоделся. Сделал это тщательно, расстался с вольностями в одежде: долой берет и трехцветный шарф. Он знал, что Чаадаев большой модник и придерживается строгого вкуса в костюме. Саша не хотел первым же впечатлением отвратить его. Извозчика не взял, понесся едва ли не вприпрыжку – Пречистенка рукой подать.
За столом Герцен самый юный, ему ведь только двадцать два. Орлов – богатырь по сложению и с лицом античного героя – старше более чем вдвое. Чаадаеву пошел пятый десяток. Моложе их Николай Раевский, ну, и сестра его, жена Орлова Екатерина Николаевна, из-за твердости своего характера прозванная «Марфой-Посадницей». Герцен тогда еще не мог знать, что Екатерина Николаевна послужила Пушкину моделью для образа Марины Мнишек в «Борисе Годунове». Только много лет спустя кто-то, читавший письмо Пушкина к Вяземскому, процитировал оттуда строчку, написанную с фамильярностью, которую Пушкин иногда допускал по отношению к своим героям: «Моя Марина славная баба: настоящая Екатерина Орлова! Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому».
Имя Пушкина часто поминалось за столом. Все Раевские – его друзья. Николаю он посвятил «Андрэ Шенье» и «Кавказского пленника». Послания к Чаадаеву всем известны. Герцен мысленно повторял: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!» Совсем неробкий по природе (скорее напротив), Герцен сейчас робел Чаадаева, рассердился на себя за это и заставил себя обратиться к Чаадаеву со смелым вопросом:
– Не собираетесь ли вы публиковать что-нибудь?
Чаадаев, нисколько не изменяя скульптурной застылости лица, ответил отнюдь не надменно, попросту – бесстрастно:
– Я ничего не печатаю.
После небольшой паузы:
– Хотя много пишу.
Только Герцен, пустившийся во все тяжкие, собирался спросить, что, собственно, пишет Чаадаев, как тот сказал:
– Впрочем, в «Телескопе» я поместил рассуждение об архитектуре.
Он прибавил, слегка вздохнув:
– Но тому уже два года…
– Как же я не заметил! – воскликнул Раевский.
– Я его не подписал…
Орлов поднялся во весь свой огромный рост и собственноручно зажег свечи в большой люстре над столом. В этом доме предпочитали обходиться без слуг в иные моменты, в частности когда здесь бывали Чаадаев и Раевский, – поменьше посторонних ушей. Свет зазмеился по голому цилиндрическому черепу Чаадаева и столь же голому куполу шарообразной головы Орлова, лишь на висках опушенной черными с проседью кудрями.
– В каком же жанре то, что вы пишете сейчас? – не угомонялся Герцен.
Екатерина Николаевна посмотрела на него с некоторым упреком.
Но Чаадаев ответил просто:
– По-прежнему в эпистолярном. И помолчав немного, продолжал:
– Вообразите молодую женщину, которая вдруг почувствовала пустоту своей жизни. И вот под влиянием автора обращенного к ней письма она начинает искать более осмысленное существование.
Внезапно он прервал себя:
– Я не вижу причины скрывать в данном обществе, кто это. Вы, может быть, знаете писателя Александра Дмитриевича Улыбышева, пишущего преимущественно о музыке? Это его сестра, Панова, моя соседка по имению. Цель моя – вырвать ее из рабской атмосферы крепостничества. Но в письмах к ней я не удерживался в пределах только этих советов, а доводил их до уровня своего рода сочинения о России и о ее роли в мировом историческом процессе. Вероятно, Карамзин остался бы недоволен моим взглядом на Россию. Почему? Да потому, что полвека назад были найдены летописи. Опираясь на них, Карамзин возвышенным стилем описал подвиги русских государей. А вслед за ним бездарные писатели, невежественные ученые и неудачливые поэты, не обладающие эрудицией немцев и пером Карамзина, с большим апломбом искаженно воспроизводят эпохи и нравы, забытые давно и справедливо. Как же можно из этих ничтожных усилий извлечь серьезное предвидение судьбы, ожидающей Россию?
– А вы-то сами в чем ее видите? – спросил Герцен голосом, срывающимся от волнения, так потрясли его слова Чаадаева.
– В отрыве от растленной Византии, – ответил Чаадаев своим мягким и непреложным голосом, – и в приобщении к великим духовным движениям Запада. Обо всем этом трудно говорить в случайной беседе за столом.
Он повернулся к Орлову:
Ведь я и тебе писал письмо, Михаил Федорович, где я излагал свои мечты о великих идеалах России и человечества. Ответа не ждал, да и не жду, хотя твоя речь в Киевском отделении библейского общества о пользе образования до сих пор памятна. Вяземский сказал, что у тебя перо, очинённое шпагой. Сейчас же скажу тебе только, что России будет дарована милость последних и чудесных вдохновений.
Слова эти при всей их недоговоренности волновали Герцена. Его чаровал этот оригинальный полет мысли. В то же время у него возникали вопросы, хотелось кой-чему возражать, развивать свои соображения.
Нет, он не робел. Другое. Он сидел как на иголках. Мысль об Огареве не давала ему покоя. А время идет. Улучив минуту, он шепнул Орлову, что хотел бы с ним поговорить.
– А впрочем, – тут же сказал он громко, – в этом нет никакой тайны: Огарев арестован. Без всякой видимой причины!
– Что вы хотите, – сказал Чаадаев, усмехнувшись, – наше внутреннее правление – это система злодеев, соединенных тесно.
Орлов, конечно, откликнулся немедленно и написал письмо генерал-губернатору. Ответ последовал на другой день. Огарев замешан в «деле о возмутительных песнях, петых в злоумышленней компания». Герцен недоумевал.
А июльской ночью около двух часов его арестовали.
Дело дошло до царя. Он нарядил следственную комиссию.
Дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» разворачивалось в закрытый политический процесс.
Герцена посадили в маленькую сводчатую камеру. Он забирался с ногами в глубокую нишу у зарешеченного окна – к свету – и читал Данте, томик которого захватил с собой.
В следственной комиссии было два князя Голицына, разных, может быть даже противоположных, – один попечитель Московского учебного округа, незамысловатый старичок, sancta simplieitas[5]5
…sancta simplieitas – святая простота (лат.).
[Закрыть], другой – Александр Федорович, тонкая петербургская штучка, из III отделения, первая скрипка следствия. В членах комиссии – московский комендант Стааль, прямодушный рубака, которому все это следствие претило, он и не стал посещать его заседаний, жандармский полковник Шубинский, личность безмолвная, и аудитор Оранский, исполнявший секретарские обязанности, ханжа в очках, нестарый, но лицо, словно траченное молью, все в выбоинах и вмятинах.
Герцен долго и с интересом вглядывался в это лицо, изъеденное низменными страстями. Оно ему чем-то напоминало кончик плохо очинённого карандаша, какое-то утлое, колючее и даже словно бы расщепленное. Герцен решил: «Тартюф!»
Был еще и третий Голицын – Дмитрий Васильевич – московский генерал-губернатор. Он не был в составе следственной комиссии, но по должности ознакомился с материалами следствия, в частности с письмами Герцена и Огарева. И написал отзыв с некоторым пренебрежением к правилам правописания, но не лишенный здравой мысли:
«Только сия переписка есть сообщение один другому своихъ мыслей на щетъ ихъ чтение и предметы ихъ учение. Тогда также обнаруживаются ихъ образъ мыслей который согласен съ духомъ времени и не может ихъ въ оном обвинить».
Не очень грамотно, но благоприятно для обвиняемых – вероятно, именно поэтому мнение третьего Голицына было отвергнуто двумя первыми.
Конечно, ни Герцен, ни Огарев, ни еще два привлеченных студента, чьи имена были найдены при обыске, Лахтин и Сатин, не имели никакого отношения к «Делу о песнях». Но они были взяты, выражаясь иезуитски-канцелярским языком аудитора Оранского, «как лица, обращающие на себя внимание образом мыслей своих».
Их обвинили. В чем? Нет, они не были на провокационном вечере у Скаретки и не пели злоумышленные песни. Но они виновны в том, что «суждения их имеют вид умствований непозволительных, – возвышенным стилем писал в приговоре Оранский, которой был из духовного звания, но предпочел карьеру сутяги, – и, укореняясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным государственному порядку предприятиям, а также эти лица могут обольщать ими других».
Характеристика Герцена при сем такая: «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества».
Однажды перед допросом к нему явился Александр Федорович Голицын. Герцен невольно отодвинулся. Он с трудом переносил присутствие этого публичного мужчины, как он обычно называл агентов III отделения. Голицын был не толст, не из числа откормившихся на казенных хлебах, напротив, тощий, желчный, насекомообразный. Сейчас он явно старался умерить общую зловещность своей наружности, даже силился придать мягкое выражение своим маленьким колючим глазам, укрытым под нависающими бровями.
Он начал:
– Вы молоды, еще можете сделать карьеру.
Герцен сразу понял, куда он гнет. В нем начала накипать ярость.
Голицын продолжал, поматывая своей головкой хорька:
– Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест. Вы можете заслужить монаршую милость. Назовите заблудших людей, которые вовлекли вас…
Герцен прервал его. Подавив готовый вырваться негодующий крик, он сказал сквозь сжатые зубы:
– Напрасно стараетесь, князь. Я больше ни слова не прибавлю к моим показаниям.
Голицын встал. Его лицо покраснело от злости и даже как бы ощетинилось на Герцена всеми своими колючками. Он выдавил из себя:
– Не хотите – пеняйте на самого себя.
Герцена приговорили к ссылке в Пермь под строгий полицейский надзор.
Мчась к месту ссылки на перекладных под конвоем жандарма среди не везде еще растаявших льдов, снежных просторов и апрельской ужасной грязи, Герцен печально думал:
«А ведь эти инквизиционно-канцелярские учреждения в современной России Николая I такие же, как при батюшке Иване Грозном, этом гениальном изверге, казнившем и упекавшем в ссылку тысячи безвинных. Россия как была так и есть – один обширный острог, к замерзшим дверям которого привален Николай I, этот далай-лама в ботфортах…».