Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Логический роман
Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме.
Ленин
Он проснулся среди ночи. Внезапно. Он не понимал: может быть, это длится все то же черное забытье без сновидений. Темнота обволакивала его. Он ощущал ее как тяжесть, как гранитную глыбу, как двинувшийся вниз, на темя, на грудь каменный свод темницы в Крутицких казармах. Он зажег свечу. Неверный свет побежал по стенам. Но могильный гнет все давил и давил. Он понял: нет, это не извне, гнет в нем самом.
И вдруг точно что-то ожгло его: сходство! Да, поразительное сходство его личного, внутреннего, с тем, что вовне, с общим. Его частное, семейное, заплутало. А революция разве не заплутала? Бездорожье и там и здесь…
Он вспомнил строки из письма Натали тех дней, не к нему, конечно, они были тогда рядом, а к московским друзьям, к Тане Астраковой, кажется… «Натали всегда давала мне читать свои письма», – подумал он с внезапно нахлынувшей нежностью. (Он ведь не знал о других, о тех ее письмах…)
Да, это были горькие строки… А ведь начиналось все так светло. И все же с самого начала в этой зазвучавшей так близко музыке свободы заскрежетали какие-то фальшивые ноты. Это было время не только открытых душ, но п трескучих фраз. Это барабанное красноречие имело своего великого мастера – Ламартина. У приподнятого красноречия его были поклонники – одни по простодушию, другие по криводушию, – даже, представьте, среди московских либералов – Боткина, Кавелина, Анненкова. Для них Герцен – с его страстью к словотворчеству – изобрел словечко-неологизм «ламартыжничество».
Герцен продолжал сидеть на измятой постели. Простыня под ним сбилась. Одеяло сползло с дивана. Он не замечал этого. Он был весь в том времени. Но и в этом. Он двоился. Иногда в порыве то ли гнева, то ли запоздалого сожаления он ударял кулаком в склокоченную подушку. «Удары в подушку, – подумал он с самоиронией, которая в общем никогда не покидала его, – признак бессилия…»
Да, фразы, фразы… Как властно слово над человеком! Слово правды, но и слово лжи. Еще неизвестно, которое сильнее… «Февральская революция была революцией красивых порывов… Июньская революция была гадкой, отталкивающей революцией… потому что республика обнажила самую голову чудовища…»
(Как жаль, что Герцен не знал работ Маркса сорок восьмого – пятидесятых годов, его замечательных статей в «Новой Рейнской газете»! Они пленили бы Герцена не только точностью политического анализа, но и своей образной силой, в которой, как и в этом сатирическом пассаже, было что-то родственное стилю Герцена.)
Какие ж то были строки в письме Натали? Что-то, помнится, о пушечных выстрелах, «которые (натужив свою удивительную память, Герцен вспомнил-таки эти строки – и даже зрительно – немного вкось и вниз) продолжались – день и ночь! – четыре дня… убитых, говорят, 8000. Вот все, подробностей недостает духа описывать…»
Но у него самого достало духа. Он приписал тогда к письму Натали:
«Что мы видели, что мы слышали эти дни – мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… Преступление четырех дней совершилось возле нас – около нас. – Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови… Теперь кончились ядры и картечи – началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья – превышает все, что вы когда-нибудь слышали…»
Говорят, самовыражение облегчает. Да и сам Герцен отозвался о своем произведении «С того берега»: «Я освободился от своих горестных ощущений, когда написал его». Он и раньше вылил свою скорбь, спел отходную революции и, как он выразился, «написал проклятие – мой „Эпилог 1849“». Это было, когда, казалось, его немощь достигла апогея. Однако это только казалось. Сейчас снова его тянет к перу. Сказать! Сказать все! Но кому?
И он вспомнил заключительные строки своего апокалипсического проклятия «году торжествующей пошлости, зверства, тупоумья».
«Итак, пусть раздается наше слово!»
…А кому говорить?., о чем?
Герцен продел ноги в шлепанцы, подошел к окну, взялся за витой пунцовый шнур, чтобы раздернуть гардины. Да передумал. Только представилось ему, что трезвый дневной свет ослепительно хлынет ему в лицо и призовет к действию, так сразу отпрянул от окна. Ведь ему надо еще кое-что обдумать. Пускай самовыражение не облегчает, все равно он будет писать хотя бы потому, что это – то есть потребность сказать людям правду – «сильнее меня».
Ибо «Эпилог 1849» – это только часть правды. И он входит в большую правду как часть ее. «Как часть того сочинения, – думал Герцен, уже возбужденно шагая по комнате, слегка шлепая слишком большими домашними туфлями, – которое можно назвать философией революции 1848 года. Это будет как бы послание людям с того берега времени». Он ведь не просто прожил июньские дни, он, как уже однажды сказано им, «прострадал» их.
И страдание это живо. Он чувствует себя обманутым, одураченным. Как если бы вдруг выдернули половицу из-под его ног и он провалился бы в густую смрадную трясину.
И не только не умеряло, а, наоборот, удесятеряло его боль и гнев сознание, что не он один, а весь народ обманут, ограблен, поманили свободой, а в руки не дали. Ибо что такое, повторял он, обращаясь к невидимому противнику, человеку отнюдь не из числа этих буржуазных мерзавцев, а, наоборот, чистому и честному, просто заблуждающемуся – ах, сколько их – стада покорных! – может быть, этот наивный Боке или не менее простодушный Всегдаев, – ибо что такое, повторил он, раздергивая, наконец, чисто машинальным движением гардины и не обращая внимания на ливень света, хлынувший с этого южного неба, просто не замечая его в возбуждении мысли, – ибо что она такое ваша хваленая «всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства… при полицейской централизации всего государства в руках министерства, – такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство…».
Он услышал за дверью шаги, потом стук в дверь, легкий, даже робкий, почти царапанье. Насторожился.
Он не сознавался себе в том, что ждал Натали. Нет, пожалуй, нельзя это чувство назвать ожиданием. Это – страстное желание, чтобы она пришла и развеяла то дурное, что – в воображении Герцена – скопилось вокруг нее.
Потом там за дверью – удаляющиеся шаги, такие легкие, почти шорох. Он узнал хорошо с детства знакомую ему, почти неслышную, «ангельскую», как кто-то сострил, поступь матери.
«Ничего, – сказал он себе, вдруг ожесточась, – ничего, боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется… нас немного, и мы скоро вымрем…»
Он повторил мысленно эти слова, словно желая запомнить их. Потом, уже думая о другом, опустил их в подвалы памяти, с тем чтобы извлечь их, когда через некоторое время он будет запечатлевать свою боль в этой тетрада скорби, которую он обозначит словом «Плач», но почему-то по-итальянски: «Il pianto», – может быть, так сердцу легче?
Да, легче этому маленькому зверьку, который трепещет, не умолкая, в своей ребристой клетке. Герцен приложил руку к груди, ощущая мягкие, слишком торопливые удары сердца. Он вспомнил предостережение Фогта: «Не прислушивайтесь к работе своего сердца, оно этого не любит».
Значит, разочарование в революции? Герцен задумчиво прошелся по комнате. Он понимал, что это главный вопрос. Разочарование? Если быть честным, да! В такой революции – да! Но нет! Тысячу раз нет! Он отвергал это слово «разочарование». Отвергал яростно. Оно казалось ему несоизмеримым с его душевной болью.
Но ведь народ побежден? Да. Было время, он «верил еще в побежденных».
Время прошло. Он изверился. Он пришел к выводу… нет, надо прямо сказать, он уткнулся в безнадежность. Он клянет себя:
– Будь я хоть немного проницательнее, я должен бы предвидеть, что «демократическая сторона, или сторона движенья, была побеждена, ПОТОМУ ЧТО ОНА БЫЛА НЕДОСТОЙНА ПОБЕДЫ».
Это была та мысль, которую он запечатлел в письме к московским друзьям, причем, чтобы подчеркнуть ее большими прописными буквами, и так же подчеркнуто запечатлелось в его сознании то, что ему не впервые открылось, то, что его снова озарило:
– «…а недостойна победы потому, что везде делала ошибки, везде боялась быть революционной до конца…»
Он вспомнил свой недавний разговор – через всю Европу – с Грановским.
«Я стал душевно поспокойнее, – писал он ему в минуту безмерной усталости. – Я многое схоронил и примирился с горем…»
И тут же, устыдившись своего упадочного тона:
«…Я во всю мою жизнь не был деятельнее, как теперь. У меня натура кошки, живучая…»
Не выдавал ли он в тот момент, когда писал это, чаемое за сущее?
Письмо о «спокойствии духа» разрослось. Но за счет чего? Оно не было сразу отправлено. Пролежало денек-другой. И на третий на обороте того же листка Герцен написал:
«И все, что я писал о спокойствии духа, – вздор, прошло два дня, и – мне дурно, отвратительно…»
Это письмо иносказательное. Оно пошло по почте и, значит, было обречено на то, чтобы быть вскрытым в России на почтамте в черном кабинете. Поэтому кое-что в письме остается понятным только для адресата. Герцен не сомневался, что Грановский, прочтя в письме: «Я пишу только по части естественных наук», – поймет, что Герцен пишет нечто политическое, и притом глубоко современное.
И действительно, под псевдонимом «естественных наук», придуманным для полиции, Герцен обозначал одно из самых острых своих произведений «С того берега», свой «логический роман», как автор называл его, хотя произведение это более сильно своей лирикой, которую, впрочем, можно назвать логикой сердца.
В те же примерно дни случилась верная оказия в Москву. И Герцен пишет вслед первому письму второе, откровенное, без оглядки на полицию. Здесь он приветствует возможную грядущую революцию, которая сметет ненавистный ему буржуазный строй, эту тиранию мещанства. Да, приветствует, но новая нота вплетается в его политические мечтания: он не может освободиться от скорби перед неизбежностью насилия. Так глубоко вкоренилось в него отвращение к террору сорок восьмого года.
Он адресовал это письмо московским друзьям, но, положа руку на сердце, как это, кстати, только что делал Герцен, оно было направлено и к самому себе.
Так, так! Этот «разговор через Европу» продолжается и сейчас, когда он мечется в комнате с неубранной постелью, с сюртуком, брошенным на кресло, и с вихрем мыслей в голове. И все о том же проклятом вопросе. Ну, хорошо, прошло довольно много времени с июньского краха, и можно, казалось бы, отмести эмоции и постараться лезвием анализа препарировать недавнее прошлое и раздвинуть духовным взором завесы будущего, а главное, постигнуть, где твое место в круговерти событий. Тем более что «никогда положение, – как сказано в том же „трансъевропейском“ письме, – не было так ясно и так резко обозначено…».
Сходятся ли тут концы с концами? Нет ли противоречий в бушевавшем в его душе водовороте гнева и жалости, безнадежности и упований, веры и колебаний, иллюзий и крушений?..
Еще бы!
Он и сам обмолвился о своих переживаниях, что суть их philosophic[35]35
…philosophic – философия (фр.).
[Закрыть], юмор и desperatio[36]36
…desperatio – отчаяние (лат.).
[Закрыть] «с дальними светленькими надеждами…».
Ах, стало быть, и надежды?
Всякий, кто хоть сколько-нибудь знал Герцена, не мог вообразить его в состоянии абсолютного покоя, буддийской нирваны. В сущности, он и не оставался бездеятельным ни на мгновение. Отчаявшимся? Да. Оскорбленным? Да. Униженным в мечтах своих? «Мне кажется, – писал он Грановскому в том письме, что пошло оказией, – что ты принял мою хандру за апатию… нет, она не парализовала нисколько деятельности…»
Вот даже и сейчас, прервав бесконечные хождения по комнате, он застыл в задумчивости у окна и смотрит невидящими глазами на улицу, где уже появились первые прохожие, пробежал савояр-трубочист в традиционном цилиндре и с метлой в руке, проехал фиакр с откинутым по-южному верхом. И вдруг Герцен идет быстрой походкой своей к столу и записывает вывод из своих раздумий:
«Человек без земли, без капитала, работник спасет Францию. Я страстно люблю Россию и русских – только они имеют широкую натуру, которую во всем блеске я видел в французском работнике…»
Маркс называл пролетариат «львом». Спящим львом. Герцен проходил мимо него, не замечая. Но временами он вдруг ощущал как отгул и как предвестие грозных событий мощное дыхание льва.
Напрямик!
Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом.
Лермонтов
Он вскочил с дивана. Костюм измят, борода всклокочена. Привычка к порядку, к опрятности действовала непроизвольно. Он принялся оправлять на себе одежду.
Скрипнула дверь. Он резко обернулся. Натали? Нет! Ой в эту минуту и забыл, что он не дома. Вошла Луиза Ивановна с чашкой кофе в руках.
– Мы не хотели будить тебя, Шуша, – сказала она. Она назвала его детским именем, как он сам звал себя в детстве, и сейчас это отозвалось в нем нежностью и болью.
– Натали и дети, – продолжала она, – ушли еще вчера. А ты так сладко спал.
Сладко! Господи! Какое простодушие! Впрочем, что она знает… Пусть остается в неведении.
Он не спешил домой. Надо обдумать положение. Ему не хотелось поступать сгоряча. Он знал себя. В исступлении горя и ненависти он мог наворотить такое… А потом жалеть и каяться… Но в любом случае ясно: с ней – разговор-исповедь, он должен знать, до чего у них дошло, а его – вон немедленно, он потом решит, что с ним делать. А кстати, и с собой.
Тут его пронизало странное чувство, похожее на головокружение: будто все это однажды уже было, нечто вроде déja vue[37]37
…déja vue – уже виденное (фр.).
[Закрыть]. Бог мой! Да не он ли сам описал нечто подобное! Он подбежал к шкафу и снял с полки свою повесть «Кто виноват?».
Ну да, так оно и есть! Особенно дневник Любоньки, да и финал. Ведь он и писал Любоньку с Натали. Он отшвырнул книгу, она ему стала неприятна. Предвидение? Да нет, какое ж предвидение. В сущности, шаблоннейшая адюльтерная история, довольно пошлая. Когда-то он назвал Натали тигренком, который не знает своей силы… Как же он не заметил, что тигренок вырос в тигрицу…
Дверь распахнулась. Вошла Натали.
Бледная. Видно, не сомкнула глаз. Лицо исплаканное. Дорогое, бесконечно милое лицо… Ну, какая же она тигрица! Герцен почувствовал, что к сердцу его подкатывается жалость. К сердцу или к горлу – стеснением, судорожным сжатием, когда хочешь и не можешь ничего сказать…
Она сама заговорила:
– Нам надо объясниться.
Гнев опять вспыхнул в Герцене. Он заговорил. Ну, уж он дал волю своей несдержанности. Ему ли занимать слова жалящие, палящие! Да она ничего и не скрывала. И он, чья цельность до сих пор не знала трещин он, сказавший как-то о себе с полным правом: «В течение всей жизни я не допускал трусливого дуализма между убеждениями и поведением», – он почувствовал, как по его цельности впервые в жизни зазмеилась расщелина. Где выход из этой ярости? Уехать? Куда? В Новый Свет, как иногда называют Америку? Да какой она «новый»… Те же предрассудки пересекли океан, та же несвобода… Недаром время президентства Эндрю Джексона называют «отеческим деспотизмом». Спасибо, деспотизмом сыт по горло. И вообще – как бы далеко ни забраться, от себя не уйдешь. Убить?
Да, он может убить его, он подумал об этом с наслаждением. Но ведь их двое… Может ли подняться его рука на Натали – Наташу – Любоньку – тигренка – мать Саши, Таты, Коли…
Да, она ничего не скрыла. Но ведь все равно – тайна уже накануне раскрыта. Обаяние тайны выдохлось, она более не чарует. Длить это напряженное состояние более невозможно. Огонь подобрался к самому пороху.
Впоследствии, вспоминая Натали в этот момент трагического объяснения, Герцен снова не обошелся без психиатрической подробности: «…она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом».
Место тайны в перевозбужденном сознании Натали заняло желание войны из-за себя. Есть мучительная сладость в ощущении того, что она добыча, из-за которой дерутся, что ее ревнуют с обеих сторон. Она бессознательно героизировала себя как центр драмы. Она хотела следующего действия: взрыва!
И вдруг то самое сильное, что Герцен чувствовал к Натали, снова накатилось на него: жалость. Безмерная жалость. Он не в силах был противиться ей. И произошло нечто вроде примирения в слезах. Давнее желание, подспудно жившее в Натали, свершилось: она остается с Герценом.
Самое прискорбное во всем случившемся то, что Натали сказала Герцену не все. Да, тайны больше не было, она истлела. Но хвостик тайны все же остался и юлил еще. Натали продолжала скрытную переписку с Гервегом. Теперь она любила в нем свою былую любовь. Расставание с ней затянулось…
Гервег уединился на третьем этаже. Он сидел там безвыходно. Пищу ему приносили. Объясняться с Герценом пошла Эмма. Гервег ждал решения своей участи.
Он испытывал чувство, похожее на то, которое владело им, когда он ретировался с баденского поля сражения.
Опять, значит, провал? Что за рок преследует его! Неужели он неудачник! А ведь всякий раз все начинается так хорошо. Фридрих-Вильгельм IV сначала обласкал его, потом отвернулся. Гейне сначала приветствовал его, потом вышутил. Баденский поход начинался героически, потом – драп. И вот теперь с Герценом… Ведь между ними была больше чем дружба. Братство!..
Услышав тяжелую поступь Эммы, поднимавшейся от Герценов, он рванулся к ней навстречу.
С минуту она молча смотрела на него. Потом сказала тихо:
– Он требует, чтобы мы немедленно выехали…
Так. Крах. Выгоняют. Гибельное чувство провала… Гервег ощущал, как в нем закипает раздражение. В голове – сумятица. Обрывки мыслей. Десятки проектов. Мозг лихорадочно ищет достойного выхода: чтоб и честь сохранить, а капитал соблюсти… Минутку… Не может быть, чтобы все было потеряно: ведь у него есть власть над Натали. Писала же она ему в одном из потаенных писем незадолго до этого проклятого Нового года, что она словно бы склоняется к тому, чтобы уйти к нему. Правда, все это в выражениях очень приподнятых и, признаться, не очень ясных и с таким обилием многоточий и восклицательных знаков… А главное – с такими уверениями в привязанности к Герцену и безумной любви к своим детям, что все это производит впечатление истерики, может быть даже рассчитанной, и, откровенно говоря, не вызвало уверенности в ее готовности уйти от Герцена. Но кто знает… При ее экзальтированности она способна на любой жизненный зигзаг… Во всяком случае, письмецо это надо сохранить – документ! От него не отвертишься…
Эмма покорно ждала. Она смотрела на Георга с тревогой и с благоговением: его нахмуренные брови, сжатые губы, взгляд невидящий, устремленный в одну точку – все это, по ее мнению, говорило о титанической работе духа.
Наконец он сказал:
– Иди к нему и скажи, что Натали едет со мной, а ты остаешься здесь.
Она спустилась к Герцену. Он сидел, поставив руки локтями на стол и зажав голову между ладоней. Он молча выслушал Эмму. Вначале он подумал, что не понял ее. Вникнув наконец в ее слова, Герцен еще сильнее сжал ладонями свою горячечную голову и подумал:
– Боже мой, с кем я дружил!.. А впрочем, мое обращение с этим человеком было более фамильярным, чем дружеским…
Когда всевышний изгнал после грехопадения Адама и Еву из рая, они не предприняли никаких попыток обратно пролезть туда. Не пробовали проскользнуть в Эдем с черного хода, поскольку в парадном стоял на страже ангел с пылающим мечом. Не предлагал Адам господу, что может вернуться в рай в качестве дрессировщика зверюшек, не разжалобливал бога угрозами, что покончит самоубийством не стращал его тем, что зарежет своих малых детей Авеля и Каина и в их крови предстанет перед всевышним в знак несправедливости его изгнания из рая.
Нет, не делал всего этого Адам, а, как полагается хорошо воспитанному человеку, без скандала, тихо, по-джентльменски ретировался из Эдема.
Но все это делал Гервег.
Он беспрерывно суетился у врат потерянного рая, играл в самоубийство, предлагал себя в гувернеры к детям Герцена (что, между прочим, вызвало замечание Герцена: «Да он, оказывается, сверх всего просто дурак!»), угрожал почему-то массовой резней всех членов своей семьи. Он не очень горевал по поводу отказа Натали уйти к нему от Александра. Гервег, собственно, жаждал вернуть не столько ее, сколько его, Герцена! Потеря близости с ним – это потеря престижа в глазах всей свободомыслящей Европы. Ведь именно дружба с Герценом, главным образом, обелила Гервега в мнении революционной общественности после его неудачи в баденской экспедиции.
Мать Герцена, Луиза Ивановна, издали, не смея вмешаться, скорбными глазами наблюдала драму в семье сына. После изгнания Гервегов она написала Машеньке Рейхель: «…Александр словно из тюрьмы выпущен; он так рад, что сбросил обузу с плеч».
Добрейшая Луиза Ивановна не подозревала, что «обуза» изо всех сил цеплялась за плечи Герцена. Вся эта трагическая история перемешалась с денежными интересами, ибо некоторые действия Гервегов носят характер диковинных претензий. Через два дня после «изгнания Гервегов из рая» они прислали своего старшего сына, восьмилетнего мальчика, обратно в дом Герценов под предлогом, что на новом месте жительства «им тесно». Герцен не принял его. Тогда Эмма Гервег передала через одного эмигранта, что она имеет право оставаться в доме Герцена еще три месяца, потому что за квартиру заплачено домовладельцу вперед. Это верно, за квартиру действительно было заплачено вперед. Эмма упустила только одну деталь: заплачено было Герценом.
В первые дни преобладающим чувством Герцена было удивление. «…Как я мог пасть до дружбы с ним?» Удивление это было так сильно, что поначалу заглушило душевную боль. Но потом она взяла свое: «Праздные дни – ночи без сна – тоска, тоска. Желание мести… Писать я решительно не могу…»
Так ли это? Не справедливее ли сказать, что не писать Герцен не мог? Как глубоко ни было в нем все потрясено изменой жены и предательством «друга», мыслитель и борец в нем оставались живы.
Есть натуры одержимые. Ничто другое не вмещается в их сознании, когда ими овладевает одна идея, или страсть, или даже просто склонность. В этой ограниченности их сила, порой ураганная. Не такова ли Натали? И не это ли делает ее противоположной Александру (притом, что именно эта полярность легла когда-то в основу их взаимного влечения)? Ибо в Герцене нет ничего от мономана. Напротив! Его интересы, его думы были безграничны. Его хватало на многое и разное. И каждая из граней его духовного богатства была так мощна, как если бы она была единственной.
В эти мучительные для себя дни он пишет старым московским друзьям, Грановскому, Кетчеру, Коршу, Сатину, письмо. И хоть в нем прорывается острая сердечная тоска: «…я страшно одинок… я решительно ничего не делаю…», – тут же – и в этом все сложное противоречие личности Герцена: «…голос мой получил вес… Что я сделал бы в России с железным намордником?.. Я хочу напечатать повесть, которую вы, кажется, читали – „Долг прежде всего“, – и думаю о другой…»
В те мрачные дни выходит одно из сильнейших его сочинений: «О развитии революционных; идей в России». Сухое статейное название этого этюда вовсе не соответствует его необычайной идейной щедрости и литературному блеску. Смелость замысла поразительная. Но, впрочем, это всегда у Герцена. Точка его отсчета – рост свободомыслия в России и самопожертвование лучших ее сынов.
Сильно достается старинной язве российской государственности – бюрократизму. Герцен изобличает его противоестественность, называет «не национальным».
Оригинальная черта этого произведения – вовлечение в историю России ее художественной литературы. Она, считает Герцен, протест против разлития в стране власти чиновничества, которое по размаху своего влияния превосходит даже Византию, самое бюрократическое государство в истории человечества. Русская литература – это негодующий крик против сплошного оказенивания жизни страны. В сущности, здесь Герцен открывает Западу русскую литературу с совсем новой стороны. Он пишет о Фонвизине:
«…В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронизать всю русскую литературу, став в ней господствующей тенденцией. Этим смехом мы порываем связь, существующую между нами и теми амфибиями, которые, не умея ни сохранить свое варварское состояние, ни усвоить цивилизацию, только одни и удерживаются на официальной поверхности русского общества».
Боль за Россию, выраженная с такой энергией, поразила западного читателя. Пусть это о литературе. Но ведь «у народа, – говорит Герцен, – лишенного общественной свободы, литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».
Герцен распахнул перед Западом истинное содержание русской художественной литературы, гражданское значение которой по тупости своей пропускали «амфибии», как он окрестил всесильных отечественных бюрократов.
Герцен писал быстро, почти без помарок. Если фраза удлинялась, он резал ее беспощадно. Он был верен своему стилю, о котором он однажды писал Огареву, восставая против разрыхленной его прозы: «Надобно фразы круто резать, швырять и, главное, сжимать».
Он сжимал логическое и образное в один сплав. И ни с чем не сравнимое наслаждение доставляло ему излияние своих мыслей в свободной речи независимого человека.
И только одна фраза, такая короткая, далась ему с трудом. Он писал о Пушкине:
«Как все великие поэты, он всегда па уровне своего читателя… Его муза – не бледное существо, с расстроенными нервами, закутанное в саван, это – женщина горячая, окруженная ореолом здоровья, слишком богатая истинными чувствами, чтобы искать воображаемых, достаточно несчастная, чтобы не выдумывать несчастья искусственные».
После этих строк, словно отлитых из стали, как сказал однажды о слоге Герцена восхищенный Белинский, он приписал, подходя к последним дням жизни Пушкина:
«Он уже был женат на женщине, которая позже стала причиной его гибели».
Когда он писал эти слова, страдальческая гримаса пробежала по его лицу. Какое сходство в именах: и там Натали… Но только ли в именах…
Пушкин стоял вторым (после Рылеева) в том мартирологе, который Герцен приводил на одной из страниц своего труда. Скорбный список мучеников русской литературы! Сюда можно было прибавить и Чаадаева, он еще жив, но, так сказать, заживо погребен, – правительство объявило его сумасшедшим. Герцен упоминает о нем в этой книге в другой связи. Прослышав об этом, Чаадаев взволновался. Но где достать эту книгу в Москве?
Мишле, французский историк, в своем отзыве об этой работе Герцена характеризует ее как «героическую книгу великого русского патриота». Он стал поклонником Герцена. Разумеется, Герцена не могло не радовать восхищение его трудом знаменитого ученого, хотя со свойственной ему иронией, не щадившей подчас и самого себя, Герцен обмолвился, что Мишле «раскомплиментировал» его.
В самой семье Герцена – маленький фурор. Луиза Гааг, преисполнившись материнской гордостью, писала Машеньке Рейхель:
«Книга революционная привлекла большое внимание!..»
Да и сам Герцен, хоть и несколько иронически, но, несомненно, с большим удовлетворением пишет сыну и жене:
«Что-то этот раз я сделался очень львом, в моде…»
И еще более определенно – одной Натали:
«…Успех моей брошюры в серьезном кругу великий, вообще меня что-то здесь ласкают…»
Несомненно, с удовлетворением прочел Герцен отзыв о своей работе французского революционного писателя Эрнеста Кердеруа, хотя самая личность его некоторыми странностями своими вызывала в Герцене известную настороженность:
«Это великолепное исследование, цельное и оригинальное, в нем есть подлинная мощь, серьезный труд, неприкрытые истины, глубоко волнующие места…»
Кердеруа, при всей чистоте своих революционных помыслов, иногда поражал неожиданными политическими зигзагами. Естественно, его и Герцена взгляды во многом сильно расходились. Кердеруа призывал к социальной революции, как и Герцен, который был уверен в ее неизбежности: «…не найдется в Зимнем дворце, – писал он все в том же труде, – такого бога, который отвел бы сию чашу судьбы от России».
Но как представлял себе социальную революцию Кердеруа? Предшественник анархистов, уменьшенная (сильно уменьшенная!) копия Бакунина, причудливая смесь пылкого темперамента и здравых идей, вдруг сменявшихся полной путаницей в мыслях, Кердеруа уверял, что социальную революцию могут и должны произвести только… русские казаки. Книга его на эту тему так и называлась: «Hurrah!!! ou la Révolution par les Cosaques»[38]38
«„Урра!!!“ или Революция при помощи казаков» (фр.).
[Закрыть].
Кердеруа называли: «Новый Герострат».
Герцен с вежливой беспощадностью опровергал и его наивный анархизм, и его мысли о России, от которых на пушечный выстрел разило «развесистой клюквой».
«Что до Николая и его режима, – разъяснял ему Герцен, – то в нем нет ничего славянского, национального. Русский империализм – только конечное следствие, только самое грубое воплощение сильного государства друзей порядка…»
Врач по образованию, Кердеруа не замечал все прогрессирующей неуравновешенности своей психики. Она довела его в конце концов до самоубийства в возрасте тридцати семи лет.
С особым удовлетворением смотрел Герцен на стопки французского издания «О развитии революционных идей в России». Герцен предназначал его главным образом для Москвы. У него возникли сомнения в качестве языка, он ведь сам написал французский текст. Мишле успокоил его:
– Я считаю вас, поверьте мне, одним из самых выдающихся писателей на нашем языке…
Часть тиража действительно проникла в Россию. Чаадаев, который сгорал от желания прочесть, что о нем написал Герцен, прослышал, что экземпляр этой книги есть у начальника III отделения шефа жандармов графа Орлова. Недолго думая, Чаадаев написал Орлову просьбу прислать ему эту книгу – какое понятное, но постыдное зрелище представляет собой этот блестящий ум, опустившийся из страха перед полицией до шельмования в этом письме к Орлову Герцена (а ведь его он глубоко уважал) как «наглого беглеца, гнусным образом искажающего истину»! – и обещал разоблачить его «наглую клевету о себе».
Книгу Чаадаеву предоставили. С упоением и с болью читал он в ней строки о себе:
«…Наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского… Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах…»
Когда Чаадаев читал эти строки, слезы показались на его лице, обычно мраморно-бесстрастном.