Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Чтения
…В конце концов только одно чувство может пройти через всю жизнь с начала до конца – это дружба…
Огарев
Жарким июльским днем приехали в Париж Белинский и Анненков. Едва раскрыли чемоданы в номере отеля Мишо, как нагрянул Герцен, а с ним Бакунин и Сазонов. Радостна была встреча.
– Что вглядываетесь в меня? – спросил Белинский, высвобождаясь из объятий друзей. – Плох я стал, да?
Впрочем, тут же засмеялся:
– Да и тебя, Герцен, я, пожалуй, не узнал бы на улице, бороду ты стал подстригать по-европейски.
– С Геркулесом я тебя, конечно, не спутал бы, – сказал Герцен, внимательно оглядывая изможденное лицо Белинского. – Ну, да с доктором Тира де Мальмор уже договорено, он, кудесник, и не таких, как ты, выхаживал. Только ты уж не перечь ему. Из его Maison de sante[12]12
Maison de sante – санаторий (фр.).
[Закрыть] ни шагу.
Сазонов, маленький, толстый, сидел, чопорно выпрямившись, на диване. Батистовым платочком, от которого исходил тонкий запах духов, он отирал вспотевший лоб. Под глазами – темные круги гуляки и ученого затворника.
Анненков вольготно расположил в кресле свое объемистое тело и, скрестив руки на животе, вращал большими пальцами. Натали подумала, что это похоже на то, что Анненков вяжет на спицах, и это очень идет к нему.
Длинный, костистый Бакунин присел у края стола и принялся свертывать самокрутки. Он не курил, щадя больные легкие Белинского, а заготавливал их впрок. Белинский рассказывал о свежих новостях московской жизни.
Герцен сидел в углу, иногда выдвигал из полумрака лицо, сейчас печально задумчивое.
«Как он похож на свою мать! – думал Белинский, поглядывая на него. – Та же пухлая верхняя губа, тот же разлет бровей. А манера фрау Луизы расчесывать волосы, как это нынче предписывает мода, на прямой пробор посреди головы, обнажая высокий великолепный лоб, усиливает это сходство».
Рассказ Белинского о русских делах не радовал Герцена. Он сказал, вздохнув:
– Я часто думаю, что если бы в России на одну йоту было бы лучше, нежели теперь, то просто следовало бы мне ехать в Москву. Там тяжело родится будущее, в Европе тяжело околевает прошедшее.
Бакунин поднял лицо с раздутыми ноздрями, как бы бурно дышащими, и повел немигающими глазами в припухших веках на Герцена, словно хотел что-то сказать в ответ на его горькие слова, но сдержался и только переглянулся с Сазоновым.
Белинский всегда очень чутко воспринимал настроение присутствующих, даже когда они молчали. Сейчас он мгновенно учуял неодобрение к словам Герцена, исходившее от Бакунина и Сазонова, упорно молчавших. Он воскликнул в манере, которая не знавшим Белинского могла показаться запальчивой, но для него была обычной:
– А я одобряю, Герцен, твое решение идти в чужь и оттуда действовать согласно своим убеждениям, что в России невозможно.
Заговорил Сазонов:
– Одобрить-то ты одобряешь, однако сам не поступаешь – не оттого ли, что считаешь, что даже в условиях жестокой российской цензуры возможно в какой-то форме высказывать свое мнение и этим формировать общественное сознание. Так, например, поступает Грановский. Так поступал в своих прежних сочинениях Гоголь. Это только сейчас в своей несчастной книге «Выбранные места из переписки с друзьями» он переметнулся в стан реакционеров…
Белинский вскочил:
– Ты называвши «несчастным» это гнусное сочинение?! Я написал Гоголю письмо, я вам прочту его.
Он извлек из чемодана опрятно переплетенную рукопись и, откашлявшись, начал читать. Действие письма было разительно. Первые же строки наэлектризовали слушателей. Бакунин забыл о своих сигаретках. Толстые губы его беззвучно шептали; казалось, он порывается сказать Что-то, но остерегается прервать чтение. Сазонов сидел в напряженной позе, не сводя глаз с Белинского. Герцен встал и то и дело поглядывал на всех, как бы приглашая присоединиться к своему восхищению. Один Анненков покойно сидел в углу. Он уже слышал «Письмо» еще в Зальцбрунне и, подчиняясь силе его огненных слов, в то же время страдал за Гоголя. «То же, да помягче бы», – думал он. Он все еще не понимал, что и Белинский страдал, сочиняя «Письмо», что эту новую книгу Гоголя он переживал как тяжелую его болезнь, как его измену самому себе.
Дойдя до слов: «Предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для вас)», – Белинский зашелся в кашле. Герцен скорбно смотрел на него и шепнул Анненкову:
– Это гениальная вещь! Да это, кажется, и завещание его…
Потом долго гуляли. Белинский выделялся в парижской толпе своим длиннополым сюртуком и патриархальным картузом с длинным козырьком. Он несколько стеснялся своей старомодности. Герцен успокаивал его:
– В Париже никто ни на кого не обращает внимания. Париж – это мировой отель. Парижане ничему не удивляются. Обтерпелись.
Белинский не пропускал ни одного магазина игрушек, покупал для дочки, Оленьки, главным образом разных зверюшек. Он считал, что это для ребенка имеет познавательное значение.
Обедали в Пале-Рояле в ресторане Корацца, где Герцен закатил изысканный обед. Вино несколько разгорячило Сазонова, он снова повернул разговор к книге Гоголя и принялся неумеренно хвалить критические статьи Павлова о ней в последнем номере «Современника». Герцен не согласился.
– Статьи вялые, – сказал он.
– Это можно объяснить, – заметил Бакунин, – приспособлением к цензуре. Вялость, безжизненность успокаивает ее.
Неожиданно за статьи Павлова вступился Белинский:
– В них есть одна тонкая и на редкость правильная мысль. Павлов говорил, что если бы Гоголь перенес «Выбранные места» в «Мертвые души» или в «Ревизора», то там они были бы как нельзя более уместны в качестве высказываний Хлестакова, Коробочки и Манилова. Сознайтесь, что сказано метко.
Быстро пролетели летние месяцы. Белинский вернулся из своего санаторного затворничества под Парижем поздоровевший и окрепший. Кашель уже не терзал его.
Вернулись и Герцены с морского побережья под Гавром.
Накануне отъезда Белинского собрались у Герцена. Он не звал в этот вечер никого посторонних. Только самые близкие. Сазонов, Бакунин. Герцен хотел прочесть друзьям свою последнюю вещь. Название ее звучало, как у многих вещей Герцена, не совсем обычно: «Долг прежде всего».
Белинский, уставший от прощальной прогулки по Парижу, лежал на диване. У изголовья его, в кресле, – Герцен. Рядом столик с лампой и рукописью. На другом диване Сазонов и Натали. Бакунин, как всегда, вертел сигаретки, горбясь могучим торсом над столом и склонив лицо, испещренное морщинами, но не старости, – они были врублены в его лицо не временем, а страстями.
Герцен читал звучным голосом, не изменяя своей спокойной, как бы бесстрастной манере даже в самых драматических местах, и это еще больше распаляло их трагический накал. Голос его модулировал от баса почти к дисканту. Порой чтение прерывалось смешками слушателей, как, например, в том месте, где повесть описывает кормилицу Анатолия:
«…Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже, можно сказать…»
Герцен гнул язык по своей прихоти, каламбурил, забавлялся игрой слов. Могучий русский язык был в полном его подчинении, лежал у его ног, как влюбленный в хозяина пес, ластился к нему. Когда Герцен не находил сразу нужного русского слова, он в творческом нетерпении своем вставлял слова на одном из иностранных языков, чаще всего на немецком.
Когда он перешел к образу императора Павла, Бакунин выхватил из кармана карандашик и принялся записывать это место, так оно ему понравилось:
«…Павел был человек одичалый в Гатчине… это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый и влюбленный, вечно раздраженный и вечно раздражаемый; он, наверно, попал бы в сумасшедший дом, если бы не попал прежде на трон…»
…Чтение закончено. Герцен захлопнул папку с рукописью. Обвел всех взглядом туманным, отсутствующим, словно он был все еще там – то в княжеском доме среди крепостной дворни, то на парижских революционных улицах эпохи взятия Бастилии.
Первым заговорил Сазонов:
– Не слишком ли много, Александр, ты допускаешь вольностей в обращении с языком?
Герцен резко повернулся. Казалось, что замечание, в котором ему послышался оттенок высокомерного пренебрежения, задело его.
– А с языком не надо обращаться бережно, – вскричал он. – Язык от этого хиреет. Язык надо ломать, подбрасывать в воздух, низвергать с высоты, разбивать и лепить заново. Надо сдирать с него шелуху обыденности, и тогда он воссияет!
– Постой! Ты сказал «воссияет». Но ведь это архаическое слово.
– Прекрасное слово! Архаизм среди новаций сам звучит как новация. Обновленные архаизмы так же выразительны, как и новорожденные слова.
Белинский, давно рвавшийся в бой, нетерпеливо прервал их:
– Признаюсь, – сказал он, – я ошибался в тебе, Александр. Я полагал, что основное в твоем таланте – мысля, а поэзия – агент второстепенный. Но здесь помещичий и крестьянский быт описаны так крепко, так наглядно, как, пожалуй, нигде в нашей литературе. Однако твой Анатоль Столыгин – это второй Бельтов из «Кто виноват?». Почему эта тема «лишнего человека» преследует русскую литературу? Когда-то их поэтизировали без меры. Онегин, Печорин, твой Бельтов. Говорят, и Тургенев принялся за эту тему. А мне думается, что «лишних людей» на Руси уже нет, что они ушли – кто в могилу, кто в вино, кто в чужие края.
«Да вот он – перед тобой!» – хотелось сказать Герцену.
Но он смолчал и даже опустил глаза, чтобы не посмотреть на Сазонова.
– А я выше всего ставлю сцену расстрела пленных поляков, что во второй части, – сказал Бакунин. – Она написана с силой не меньшей, чем лучшие места в первой части, о которой говорил Виссарион, а то и с большей.
– Так ведь вещь не окончена, – снова отозвался Сазонов.
Он всегда говорил несколько свысока, как бы одаривая людей своей речью. Помолчав, добавил аристократически грассируя:
– Хочешь знать мое мнение, Александр? Ты этой повести не закончишь. У тебя прошел период светлого смеха и добродушной шутки.
Белинский возмущенно посмотрел на Сазонова – вот-вот разразится негодующей репликой в своем стиле, не стесняясь в выражениях. Но сдержался. Видимо, предпочел, чтобы ответил сам автор. Вместо него бурно заговорил Бакунин:
– Что ты там порешь чепуху, Сазонов, насчет светлого смеха! Какая, к черту, добродушная шутка? Ты вспомни, как в повести описано лакейство, наше российское родимое лакейство, вскормленное крепостным правом, это позорное прислуживание, эта унизительная утрата человеческого достоинства! Где еще в русской литературе это выражено с такой художественной силой, как в этой повести Герцена, так густо, так пронзительно, с таким негодованием, скрытым в объективном повествовании, но немедленно передающимся читателю!
Герцен молчал. Он поднял на Сазонова взгляд, полный понимания и грусти. Все-таки этому беспутному человеку нельзя отказать ни в уме, ни в проницательности.
– Ты, кажется, прав, Сазонов, – сказал он. Белинский посмотрел на Герцена с негодующим изумлением.
– Ты прав, – твердо повторил Герцен, – вероятно, я просто не смогу окончить повесть. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События вокруг нас далеко отодвинули тот мир. Перебросить нить повести через них и снова поймать ее мне кажется невозможным. Хотя, признаться, я очень люблю ее.
– Что ж, – снисходительно заметил Сазонов, – печатай ее так, как она есть. И в таком виде в ней есть цельность.
– Пробовал. Знаешь, что Панаев ответил? Павел Васильевич, отверзи уста, ведь он тебе говорил.
Анненков усмехнулся:
– Иван Иванович даже рассердился. «Герцен, должно быть, с ума сошел, – сказал он, – посылает нам картины французской революции, точно она у нас дело признанное и позабытое».
– Узнаю Панаева! – вскричал Белинский. – Трус! Вертихвостка! Бороться надо было! Толкнуться к цензорам или в крайнем…
Он не докончил, зашелся в припадке надсадного кашля. Он покраснел, видно, кровь хлынула к голове. Казалось, разом слетело с него все здоровье, нажитое в санатории. А глаза все пылали гневом. Пытался что-то сказать, но сквозь кашель вырывались неразборчивые слова.
У Герцена был разработан прием на этот случай – как утихомиривать припадки Белинского. Он ввертывал в разговор что-нибудь смешное. Этим он искусно и незаметно для Белинского смягчал его горячность. Белинский добрел, смеялся, припадок его стихал.
Вот и сейчас, иронически прищурившись, Герцен разразился тирадой:
– К цензорам, говоришь? К которым? Сейчас ведь сверх обыкновенной гражданской цензуры – другая, военная, составленная из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, инженеров, артиллеристов, начальников штабов…
Прием подействовал: Белинский смеялся, кашель прекратился. А Герцен все не унимался:
– …свиты его величества офицеров, плац– и бау-адъютантов, одного татарского князя и двух православных монахов под председательством морского министра.
Теперь уже смеялись все: и Бакунин, и Сазонов, и Анненков, впрочем озабоченный тем, как запомнить этот примечательный разговор, когда он нынче ночью будет заносить его в свой дневник.
Настал день отъезда Белинского. Прощальный вечер провели у Герцена.
– Пройдемся напоследок, – предложил Белинский, – и когда еще я буду в Париже и буду ли…
Гулять долго не пришлось: пошел дождь. У гостиницы друзья обнялись.
Оставшись одни, Герцен, Сазонов и Бакунин переглянулись.
– В кафе? – молвил Сазонов.
– Предпочитаю пройтись, – возразил Бакунин. – Дождь прошел, не хочется в дым и в сутолоку.
Пошли под платанами Елисейских полей. Молчали.
– А ведь мы все думаем об одном… – прервал молчание Герцен, – о Белинском. Верно?
– Признаюсь, мне жаль его, – сказал Сазонов, как всегда, четко и бесстрастно.
– Думаешь, не доедет? – встрепенулся Герцен. – Что за проклятие лежит на русских талантах – то от пули гибнут, то от чахотки, то на каторге!
– Да я не о том. Мне жаль, что Белинскому нет другой деятельности, кроме журнальной работы, да к тому же подцензурной.
Бакунин поддержал:
– Тратит свои дарования на статейки о Пушкине.
Герцен сдвинул брови, но сдержал себя. Сказал довольно холодно:
– Мы строены не по одному образцу. Мои интересы – Россия, твои, Мишель, с Сазоновым – французские дела и всемирная революция. Вы оба относитесь к России как-то теоретически и по памяти. Белинский – это страдающий нерв русской жизни.
– В запальчивости своей, – сказал Сазонов, явно задетый, – ты забываешь, что мы изгнанники. Разве ты не видишь, что своей деятельностью здесь мы будоражим Европу, и это не может не влиять отраженно на Россию.
– Грош цена вашему влиянию! – уже гремел Герцен. – Ваша болтовня в кафе, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, – по-вашему, дело? Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза!
Бакунин хохотал. Этот неугомонный бунтовщик, всесветный поджигатель восстаний был в личном общении обаятельно-добродушен. Слушая отповедь Герцена в защиту Белинского, он вполовину соглашался с ним. Кроме того, ему доставляла удовольствие манера Герцена говорить. Сам-то Бакунин был начисто лишен чувства юмора. Тем более он ценил энергичное остроумие Герцена.
Знал ли Герцен истинную цену Бакунину? Конечно. Он знал, что «старая Жанна д'Арк», как он окрестил Бакунина, – догматик, преданный отвлеченным категориям, что самая идея революции была у него лишена человечности. Но Герцен был верен старому товарищу и говаривал: «Правда мне мать, но Бакунин мне Бакунин».
Другое дело – Сазонов. Он тоже из старых товарищей Герцена еще с университетских времен. Несомненно образован, особенно в исторических науках. Правда, иные говорили: скорее начитан, чем образован. Красноречив. Пожалуй, слишком «фразер» и «эффектер», как назвал его Костя Аксаков. И типичен для какого-то ряда русских образованных людей, как своеобразный «лишний человек» за границей. Притом чрезвычайно высокого мнения о себе. Именно это имел в виду Герцен, когда тут же под платанами Елисейских полей и журчащий хохоток Бакунина сказал:
– Ты, Сазонов, все ожидаешь, что в России произойдет революция и что новое общество обратится к тебе и предложит тебе пост. Разница между вами – тобой с Бакуниным и Белинским – в том, что вы оба воюете с царским деспотизмом отсюда, сидя за столиком в кафе, а он воюет там, сидя на пороховой бочке. Он действительно революционер в нашей литературе. Не говорю уже о том, что своей работой, в частности «статейками о Пушкине», о которых ты, Мишель, так пренебрежительно отозвался, он образовывает эстетический вкус читателей, он придает русской мысли силу!
1848-й
Зачем не взял я ружья?..
Герцен
Алексей Алексеевич Тучков, военный топограф в отставке, а ныне пензенский помещик, путешествовал по Европе с двумя дочерьми: Еленой и Натальей.
Яхонтово, поместье Тучкова, граничило с огаревским Старым Акшеном. Через Огарева и сблизился Герцен с Тучковым. Старик ему нравился. Да какой он старик! Двенадцать лет не делали разницы между ними, они держались как ровесники, разве только Тучков был поделовитее. Это и Герцен признавал наедине со своим дневником:
«Ал. Ал. Тучков чрезвычайно интересный человек, необыкновенно развитым практическим умом. У нас большая редкость: мы или животные, или идеологи, как аз грешный; ничем не занимаемся или занимаемся всем на свете…»
Все же нет-нет, а разность поколений скажется. Когда Герцен был тринадцатилетним мальчиком, Тучков сел в тюрьму за участие в движении декабристов. Он был членом «Союза благоденствия», но не успел там развернуться и отделался несколькими месяцами заключения. Он воспринял революционные идеи в известной Школе колонновожатых, откуда вышел не один декабрист. По убеждениям он был гражданин мира, а в то же время нежно любил свою пензенскую землю. «Наша Пенза толстопятая, – говаривал он, – дала России Белинского, Лермонтова, Огарева…»
Самая наружность Алексея Алексеевича внушала доверие: высокий, тучный, с обширным, мясистым добродушным лицом, с барскими, но доброжелательными интонациями, необычайно оживленный и подвижной толстяк.
Натали Герцен быстро подружилась с дочерьми Тучкова, вместе гуляли по Риму, потом по Неаполю, осматривали Помпею. Ах, эти поразительные колеи на каменной мостовой, выбитые античными колесницами! Вместе подымались на Везувий и брали на память кусочки окаменевшей лавы, которой был засыпан вулкан. Девятнадцатилетняя Наталья, более практичная – в отца, – оттирала лавой чернильные пятна на руках (следы многочисленных писем) и называла ее пемзой. Сестра ее, двадцатилетняя Елена, зачесывала волосы на манер Ван-Дейковой мадонны, и это очень нравилось Герцену. Любимицей Натали стала ее тезка, Наталья Тучкова. Натали называла ее «Consuelo di sua alma» – «утешение моей души» – не только потому, что так назывался роман Жорж Занд «Консуэло», но потому, что чувствовала к девушке влечение почти родственное. Натали было в ту пору тридцать один год. Конечно, ни та, ни другая не могли знать, что Герцен после смерти Натали женится на Наталье. Натали находила в себе и в Наталье удивительное сродство душ.
Конечно, это было только ее мнение. Наталья Тучкова отличалась бойкостью, резкими, пожалуй мужскими, замашками и вдруг странными припадками застенчивости. Длинноносое, как у всех Тучковых, лицо ее ни в малой степени не походило на нежную женственность Натали Герцен. А вот, поди ж ты! Натали прилепилась к ней сердцем и звала ее своей сестрой-близнецом. Такие романтические причуды и видения сопровождали всю жизнь Натали. Даже умирая, она завещала Наталье Тучковой воспитание своих детей.
Когда в Италии началась революция, все три молодые женщины и с ними Мария Корш участвовали в демонстрациях. Наталья Тучкова сделала то, на что не решились даже мужчины – ее отец и Герцен: она шла во главе демонстрации со знаменем в руках.
Первую встречу с Европой Герцен окрестил «веселой сначала».
В этом определении оба слова равно существенны. «Веселая» – потому что: «да и как было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора». «Сначала» – потому что немного времени прошло, и легкую пену веселья сдунуло «зловещее раздумье и патологический разбор», когда «люди фразы, люди интриги украли корону у народа, буржуа сели царями…», когда «одна золотая посредственность была довольна, – я говорю о либералах, о тех либералах, которые… любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс».
Но тогда, на заре итальянской революции, при первой вести о восстании в Сицилии Герцен писал из Рима в Москву:
«Какой-то энтузиазм охватил весь город. Незнакомые люди там жали мне руку, на улицах обнимались… крича: „Viva la liberta!“»[13]13
Да здравствует свобода (ит.).
[Закрыть]
И «чивика», народная милиция, детище победившей революции, пленяла Герцена своей гражданственностью, – они не в мундирах, а «одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев…» Но с ружьем. И, насмешливо сощурившись, Герцен подумал: «…что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг – не в Ливурне, а на Литейной или на Морской – увидел таких часовых?»
Даже годы не смогли стереть в памяти Герцена образы первого счастливого начала итальянской революции. Неизменно возвращался он с радостью и даже с нежностью к мыслям о временах, когда поистине «вся Италия „просыпалась“ у меня на глазах». Снова вставали перед ним «осененные знаменем Италии четыре молодые женщины, все четыре русские», и снова звенели у него в ушах восхищенные возгласы итальянцев: «Да здравствуют иностранки!»
Гораздо позже, в Лондоне, воскрешая на страницах «Былого и дум» тот медовый месяц итальянской революции, Герцен писал с какой-то сладкой болью в душе:
«О Рим, как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за день время, в которое я был пьян тобою!»
Но ту же – и еще более горькую – душевную драму пережил он в связи с крахом французской революции.
С Алексеем Алексеевичем Тучковым у Герцена происходил спор дружеский, но горячий. В конце концов они заключили пари на бутылку шампанского. Предмет спора: будет ли во Франции республика? Тучков, только приехавший из России, стоял за то, что это неизбежно. Герцен, только что приехавший из Франции, подавленный мещанским духом французского общества, наотрез отрицал революционный смысл происходящего там брожения.
– Омещанившиеся французы не способны на революцию. Вместо пальбы на улицах хлопанье пробок в банкетных залах.
Двадцать четвертого февраля – день рождения Алексея Алексеевича. Вечером все собрались за столом. Недоставало только Герцена. Никто не знал, где он задержался. Он прибежал необыкновенно возбужденный. Собственно, он всегда был в состоянии некоего возбуждения. Сейчас он кипел. Под мышкой у него торчала серебряная головка шампанского.
– Ваша взяла, Алексей Алексеевич! – закричал он еще на пороге. – Луи-Филипп свергнут! Во Франции революция! На улицах баррикадные бои!
Он водрузил на стол бутылку:
– Я счастлив, что проиграл!
Он подбежал к Тучкову, обнял его, долго сжимал в объятиях.
Лицо его светилось радостью, Наталья Тучкова смотрела на него с восторгом и думала: «Счастье делает его красавцем…»
– Полно вам, Александр Иванович, – сказал Тучков, освобождаясь. – Где же ваши горько-скептические насмешки над закосневшим в мещанстве Западом? Понадобилось мне приехать из пензенского захолустья, чтобы правильно оценить обстановку во Франции.
– Смейтесь, смейтесь надо мной! Топчите меня ногами! Все равно я счастлив. Да, я не обольщался зрелищем современной Европы. Но сейчас наконец старуха Европа проснулась и пошла писать! Это только первый шаг, без которого не может быть второго. Я уверен, что революция развернется как социальная. Вы понимаете, до чего это грандиозно! Не знаю, как у вас, но у меня все личное, все повседневное, будничное меркнет, тонет в величии этого события!
Он выбил пробку из бутылки, разлил вино по бокалам.
– За свободную Францию!
Отер рот. Сказал уже более спокойно: – Надо ехать в Париж. Стыдно здесь сидеть в такое время.
Герцены и Тучковы были неразделимы и в Париже, куда они прибыли в начале мая. Из окон их дома на Елисейских полях – Герцены на первом этаже, Тучковы на третьем – видны мощные плечи Триумфальной арки.
Париж бурлит. Весна. Зацветают каштаны. Частые митинги на перекрестках, под аркой и на маленькой круглой площади Ронд-Пуан, возле которой поселилась мать Герцена. Улицы пестреют наскоро намалеванными вывесками: «Общество прав человека и гражданина», «Клуб Франклина», «Клуб людей без страха».
Речи Альфонса-Мари-Луи Ламартина, поэта и политического деятеля, плыли над Францией, как облака заревые, цветистые. Его бурлящее красноречие пьянило революционными образами. Совсем закружилась голова у Павла Васильевича Анненкова, бродившего по революционному Парижу. Он писал в одной из своих восторженных корреспонденции в «Современник», что Ламартин «ткал на виду всех нас великолепные одеяния из золота, парчи, воздуха и вечерней зари своим мыслям».
Однако Ламартин обстреливал французский народ не только риторическими гекзаметрами, не только он «все уклеивал и сочинял фразы». Шестнадцатого апреля и пятнадцатого июля он подавил революционные выступления вооруженной силой. Он был против немедленного провозглашения республики. Он отверг красное знамя и вырвал у Временного правительства замену красного трехцветным. Популярность его быстро падала. Барабанный треск его речей звучал, как в вакууме. «Я его ненавижу, – писал Герцен о Ламартине, – ненавижу не как злодея, а как молочную кашу, которая вздумала представлять из себя жженку». А Анненкова с его благодушной восторженностью Герцен упрекал за «ламартыжничество». Уподобление Ламартина молочным продуктам Герцен повторяет с усиленной экспрессией:
«Ламартин говорил своим известным напыщенным слогом; его речи похожи на взбитые сливки: кажется, берешь полную ложку в рот, а выйдет несколько капель молока с сахаром; для меня он несносен на трибуне…»
Герцен со своим даром политического предвиденья давно разгадал сущность этого «политического дилетанта», ставшего во Временном правительстве министром иностранных дел. В «Письмах из Франции и Италии» он писал:
«Когда я в Риме читал список членов Временного правления, меня разбирал страх: имя Ламартина не предвещало ничего доброго».
Он считал Ламартина «стертой, бледной, половинчатой, осторожной личностью», говорил, что он «продан свою душу буржуазии», и, желая изобразить его слезливую елейную сентиментальную романтичность, придал ему имя и отчество, поэта Жуковского – «Василий Андреевич Ламартин».
Интересно, что примерно в тот же период – в феврале сорок девятого года – Карл Маркс писал о Ламартине:
«Высокопарный негодяй Ламартин был классическим героем этой эпохи, когда под поэтическими цветами и риторической мишурой скрывалась измена народу».
Это один из тех не таких уж редких случаев, когда Герцен и Маркс, не подозревая об этом, совпадали во мнении, выраженном, кстати, со сходной энергетической силой.
23 июня был день пасмурный: низкое серое небо повисло над Парижем. Четыре часа дня. Сеет дождь. Герцен не сразу понял, то ли это гром, то ли стреляют пушки генерала Бедо, выстроенные за Новым мостом. Как бы желая рассеять недоумения Герцена, толстая ветвистая молния рассекла тучу. И в то же время – необыкновенное явление! – солнечные лучи пробились в другой части неба и озарили башенки и колокольню храма святого Сульпиция. Была какая-то неотвратимая последовательность в этом смешении буйства природы и грозных приготовлений человека. Ударил колокол в храме; мерные, частые, торопливые, тревожные удары его мешались с раскатами грома, они усиливали тревогу набатного звона.
Герцен понял: это призывы на баррикаду. Она воздвигалась перед его глазами с необыкновенной поспешностью. Руководил высокий парень в форме студента Высшей политехнической школы. Все шло в дело: поваленные столбы, бочки, опрокинутые кареты, каменные плиты тротуара, брусчатка мостовой, ее гранитные кубики подтаскивали к баррикаде женщины и дети. Когда она достигла высоты примерно четырех аршин, на нее взобралась женщина в цветастой цыганской юбке, перепоясанная широким ремнем, за который был заткнут пистолет.
Герцен стоял, прислонившись к стене дома, и наблюдал с трепетом иностранца, с восхищением революционера и с пристальным, почти бессознательным интересом художника.
Раздались крики:
– Да здравствует революция демократическая и социальная!
Герцена поразило, что окна во всех домах открыты настежь. Оказывается, как он узнал от проходящего блузника с охотничьей двустволкой в руках, таков приказ генерала Кавеньяка: он опасается засады.
Набат все бил, люди стекались на баррикаду. Бросив взгляд вдаль, Герцен увидел, как по ту сторону моста военный с золотым шитьем на мундире осматривал баррикаду в подзорную трубу. Герцен почувствовал себя на линзе его трубы. Он подумал, что так должна чувствовать себя инфузория на предметном стекле микроскопа. И так в нем сильно было развито воображение, что он как бы увидел упертый в трубу огромный выпуклый глаз, перевитый кровавыми алкоголическими жилками. Герцен почувствовал, как дрожь пробежала по его спине. Однако он не шевельнулся.
Офицер за мостом – а может быть, это был сам генерал Бедо! – сделал знак рукой. Кони напряглись, пушки двинулись на мост.
На верхушку баррикады взбежал студент-политехник. Он встал рядом со знаменем, обхватил одной рукой древко и запел чистым и сильным голосом «Марсельезу». Множество голосов подхватили ее. Этот яростный псалом революции, взволновал Герцена. Он не мог бы сказать себе, что он испытывает в эту минуту: восхищение ли мужеством революционеров, желание ли примкнуть к ним… Он сказал себе: да, я с ними, но мое оружие – перо.
В это время к нему подошел немолодой рабочий с пятнами извести не только на блузе, но и на лице. В руках у него было два ружья. Одно он протянул Герцену.
Но Герцен покачал головой. Его решение было принято. Ах, как он впоследствии жалел об этом! «Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: „Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?“ Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования…»
Герцен побрел прочь с площади Мобер. Ничего больше ему здесь не оставалось делать. Полный смутных мыслей, он зашел в кафе на набережной Орсэй. Он попросил кофе и рюмку коньяку. Внезапно – топот за окном. Шла команда национальных гвардейцев. Это были немолодые уже мужчины, которые сгибались под тяжестью длинных ружей «бра». Мундиры, кое-как скроенные, висели на них мешком, тяжелые не по мерке кивера сдвинуты на затылок.